Шрифт:
– Как ты себя чувствуешь? – шепотом поинтересовалась Принцесса.
– Униженно.
Принцесса кивнула. Я была благодарна ей за то, что она не допытывалась, чем именно, потому что и сама толком не понимала. Это точно были не члены, нелепые выходки и надругательство над курами, а скорее смутное ощущение обмана – будто мне наврали в лицо, а я сглотнула.
Я оглядела зал. Почему никто не задает очевидных вопросов? Не называет вещи своими именами? Не смеется? Или хотя бы не плачет? Каким образом ощупывание сырого мяса является «откровенной иконой чувственности»? Как убийство кота способствует снятию сексуального напряжения? С каких пор запрет на каннибализм стал «беспочвенным»?
Во всем этом не хватало важной составляющей – смысла. Вроде бы все на месте: вот на экране искусство, а вот куратор, который говорит о нем. Но арт-спик и видеоряд не совпадали. Вернее, они работали как две параллельные атаки на органы чувств: глаза видят мракобесие, а уши слышат заклинания, никак не связанные между собой. Будто все мы заперты в коллективной гипнобудке и испытываем на себе эффект розового гипноза.
Если убрать аудиоряд, то представшие глазам кадры не выглядели как искусство. Они смотрелись как тревожный новостной репортаж из очага чудовищной эпидемии безумия, вызванной утечкой токсичных мутагенов. И наоборот: если убрать зрительный ряд, то вряд ли кто-то, услышав словосочетание «напряжение между индивидом и государством», вообразил бы, как человек выпиливает из себя ребро? Или в этом и заключались «дикий кульбит фантазии» и «способность настоящего художника заглянуть за грань», о которых говорил мистер Ын в нашу первую встречу?
Все во мне противилось этой мысли. Полный зал людей, у которых накопилось много вопросов к розовому цвету, казался мне невинной забавой по сравнению с публикой, что и бровью не повела при виде ожерелья из ребра как «ясного политического заявления». Почему ясного, когда совсем не ясного? Разве, принимая такие вещи на веру, человек не становится чуть глупее и внушаемей? Где-то здесь и крылось унижение – не в шоке от сенсационного искусства, а в том, что мне скармливалась слепая вера в то, что копрофагия является «критическим высказыванием о всеядном консюмеризме», а умирающая креветка выражает «эпистемологический скепсис».
Я вспомнила, как удивилась тогда, на кухне, когда Леон обозвал питье из пластикового стаканчика «художественным жестом». Какой путь надо пройти, чтобы на голубом глазу назвать выкармливание мертвого эмбриона кровью «интимным соображением духовного плана за пределами материального мира»? Я подозревала, что если посещу достаточно выставок и биеннале, то и сама начну произносить подобные проклятья на сложных щах. И в следующий раз, как услышу, что заляпанный спермой холст являет собой «эйдетическую топографию внутреннего мира», нерешительно выжду – не расхохочется ли собеседник? И если нет, то почувствую себя немного безумней, а со временем и вовсе разучусь доверять своим глазам, ослепну и перестану смеяться над нелепым мумбо-юмбо или плакать над униженной Венерой. Как сейчас никто не смеется и не плачет. Бежать! Скорей все бросить и бежать!
На экране шел отупляюще занудный перфоманс про то, как руки в перчатках разбивают зеркало, а потом тщательно склеивают осколки обратно. Мне вспомнилось, как Дюшан хвалил подобные выступления во вчерашней книжке про акционизм: «Я обожаю хеппенинги! Это всегда изумительно. Их успех связан с тем, что они представляют зрителям скучное действо. Это потрясающая идея – использовать скуку, чтобы привлечь публику. Зрители приходят на хеппенинг не для того, чтобы чем-то воодушевиться, а чтобы поскучать».
Ну, в чем-то он был прав. Все заскучали. Куратор пересел на диван к грифам и увяз в дружеской беседе. Зал потихоньку оттаивал. Гул нарастал, люди перемещались группами, подсаживались за столики и обменивались планами на вечер – куда пойти ужинать и какое еще культурное событие посетить. Сколько Прекрасного способны вместить в себя эти люди?
Я надеялась, что ретроспектива наконец, закончилась. Однако никто из художников не сдвинулся с места. Все прилежно смотрели, как чувак долго и нудно склеивает зеркало, время от времени поглядывая на VIP-столик.
– Он его склеит? – с надеждой спросила я Принцессу.
– Да.
– Это хорошо.
…
– А когда?
– Минут через сорок.
…
– То есть минут через сорок мы можем слинять, не проявив неуважения?
– Нет.
– Почему?
– Он его снова разобьет.
– Что?!
– Перфоманс длится три часа. Автор снял его, чтобы испытать терпение художественной среды.
Я насупилась и приготовилась к трехчасовой пытке во имя вежливости.
– Ты бы видела свое лицо! – засмеялась Принцесса. – Мистер Ын всегда в конце ставит длинный фильм, чтобы люди могли пообщаться и спокойно разойтись.
– Господи, тогда пойдем! Я умираю с голоду.
– Только попрощаемся.
Принцесса направилась в кубло, окружившее куратора, и я поплелась за ней. Она ловко лавировала в толчее (жизненно-важный шанхайский навык), умудряясь при этом никому не смотреть в глаза, чтобы не увязнуть в случайной беседе. Стив даже окликнул ее (как еще объяснить крики «Затмение! Затмение!» в сумрачном зале), но Принцесса то ли не расслышала, то ли притворилась глухой, а я слишком хотела уйти, чтобы разбираться.