Шрифт:
Замечательный советский писатель Михаил Пришвин говорил о произведениях, обладающих тайной современностью рассказа о несовременных вещах. К ним, видимо, можно отнести и "Повесть о детстве". Повествуя из середины бурного XX века о событиях восьмидесятых годов прошлого столетия, Ф. Гладков воскрешал перед нами во всей многосложной реальности навсегда ушедший мир и одновременно намечал некие силовые линии развития, пусть еще слабые, но которым суждено было бурное грядущее.
В этом - в верности времени прошедшему, верности времени историческому, времени движущемуся - своеобразие произведения.
М. Е. Салтыков-Щедрин отмечал в первых русских повестях о детстве среди других достоинств еще и разработку разнообразных сторон русского быта. И здесь яркой, многоцветной картиной предстает перед читателем давний быт русской деревни конца прошлого века!
Вот дедова изба, где растет маленький Федя, - не изба, а целый мир со своими жестокими законами, с жизнью, бредущей по раз установленной колее. Тут тесно и грязно. Дед - верховный правитель, жестокий бог и царь всей семьи - беспрерывно наставляет:
"Мы рабы божьи... Мы крестьяне, крестный труд от века несем". Обращаясь к своим домочадцам, заключает: "Несть нам воли и разума, опричь стариков: от них одних есть порядок и крепость жизни".
Мера воспитания одна - "кнутом ее хорошенько"... Заведены и строго соблюдаются обычаи, большинство из которых беспощадно подавляют в человеке даже намек на достоинство. Мечтает маленький Федя о новой шубе (а она даже не покупная, сошьет ее из домашней овчины за гроши здесь же, в избе, ходящий по домам швец Володимирыч), а бабушка тут же учит: поклонись в ноги, "головкой в дедовы валенки постукай и проси Христа ради..." Он так и сделает, хотя ему и невыразимо стыдно... "Но этим не заканчивался мой подвиг: сердито кричал отец и требовал того же. Приходилось елозить под столом и кланяться валенкам отца. Потом очередь наступала для Семы. Он это делал легко, уверенно, юрко, по давней привычке".
Пожалуй, вот это последнее - ловкость и юркость подростка Семы, привыкшего к рабскому обычаю, еще страшнее унижения маленького Феди...
Побои, унижения, оскорбления - они каждодневны, их уже не замечают. Вставали в избе затемно. Раньше всех подымался дед, "...снимал со стены трехвостку и стегал Сему, который спал на полу, на кошме, рядом с Титом и Сыгнеем. Сема уползал на четвереньках в чулан. Я кубарем слетал с печи и прятался под кровать, на которой сидел и одевался отец".
Но еще тяжелее гнета физического был гнет нравственный. Дед подавлял малейшую попытку не то чтоб мыслить самостоятельно, но даже говорить что-либо, не согласующееся с затверженными раз навсегда правилами. Дело усугублялось еще и тем, что семья была старообрядческая. Для деда Фомы всякое вольное слово "охально и губительно". Поэтому он властно прерывает всякий неугодный разговор каким-нибудь старинным поучением, совершенно непонятным для слушающих. "Но так как в этой угрожающей бессмысленности было какое-то пророческое предупреждение, какое-то гнетущее возмездие, "перст божий", неведомая сила, то все чувствовали себя пригвожденными к "немому смирению".
И как ужасно, что это "немое смирение" шло не от властей, не от многочисленных притеснителей народной жизни - помещиков, полиции, мироедов, и т. п.- нет, это было добровольное духовное рабство, культивировавшееся в семье, вбивавшееся в души с малых лет и до конца жизни...
А ведь происходило это не в какие-нибудь тмутараканские времена, а уже тогда, когда писали Лев Толстой и Достоевский, когда народовольцы подняли руку на самого царя, Ленин поступил в Казанский университет... А рядом миллионы и миллионы людей жили такой жизнью, как Федя и его семья...
"Самый страшный и мрачный угол - это иконный киот. Там много икон... Лики - темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже - черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими... Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там - толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками..."
Маленькому Феде очень хочется полистать эти старинные книги, особенно так называемые "лицевые", где масса рисунков - людей и страшных чудовищ. Но это строжайше запрещено. Мальчик только прикладывает ухо к запертому на замок сундучку. И тут его ловит дед. Происходит тяжелейшая и унизительная сцена...
Есть в избе и другая стена... "Над зеркалом лубочные картинки, купленные у тряпичника: "Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом"... "Ступени человеческой жизни"... портрет царя Александра Третьего... и царицы с хитрой прической - волосы взбиты высоко, как каракулевская шапка..."
Это все - из разряда тех изданий "для народа", которые Лев Толстой презрительно именовал "ошурками" и пояснял - "та пиша, которая не годится сытым - отдать ее голодным". А когда Федя принесет тайком в дом "Сказку о царе Салтане" и с упоением начнет ее читать, дед яростно закричит: "бесовскую мразь притащил в избу"... И тут же с остервенением порвет книжку и клочки бросит в лохань...