Шрифт:
"Врёшь", - подумал Артамонов, находя что-то утешительное во враждебном отзыве племянника. Алексей спросил:
– Он - одной партии с Горицветовым?
– Он - вреднее, - ответил Мирон.
Входя в комнату, Артамонов старший мысленно пригрозил им:
"Погодите, воротится он - покажет вам кое-что..."
Мирон тотчас начал рассказывать о Москве, сердито жаловаться на бестолковость правительства; приехала Наталья с сыном - Мирон заговорил о необходимости строить бумажную фабрику, он давно уже надоедал этим.
– У нас, дядя, деньги зря лежат, - сказал он. Наталья, покраснев так, что у неё даже уши вспухли, крикливо возразила:
– Где это они лежат, у кого лежат?
Артамонова вдруг обняла скука, как будто пред ним широко открыли дверь в комнату, где всё знакомо и так надоело, что комната кажется пустой. Эта внезапная, телесная скука являлась откуда-то извне, туманом; затыкая уши, ослепляя глаза, она вызывала ощущение усталости и пугала мыслями о болезни, о смерти.
– Надоели вы мне, - сказал он.
– Когда я отдохну от вас?
Яков проворчал:
– Довольно возни с тем, что есть...
А Наталья кричала:
– И так развели рабочих до того, что выйти некуда! Пьянство, матерщина...
Артамонов подошёл к окну, - в саду стоял Тихон Вялов и, задрав голову, указывал пальцем на яблоню какой-то девчонке.
"Ишь ты, Адам", - подумал Пётр Артамонов, стряхнув скуку; такие отдалённые думы не часто, мышами, пробегали мимо него, он всегда рад был их внезапности, он даже любил их за то, что они не тревожили, мелькнёт, исчезнет и - только.
Вот тоже Тихон; жестоко обиделся Пётр Артамонов, увидав, что брат взял дворника к себе после того, как Тихон пропадал где-то больше года и вдруг снова явился, притащив неприятную весть: брат Никита скрылся из монастыря неизвестно куда. Пётр был уверен, что старик знает, где Никита, и не говорит об этом лишь потому, что любит делать неприятное. Из-за этого человека Артамонов старший крепко поссорился с братом, хотя Алексей и убедительно защищал себя:
– Подумай: человек всю жизнь работал на нас, а мы его выкинули, - ну, хорошо это?
Пётр знал, что это нехорошо, но ещё хуже для него было присутствие Тихона в доме. Жена тоже, кажется, первый раз за всю жизнь встала на сторону Алексея; с необычной для неё твёрдостью она говорила:
– Нехорошо, Пётр Ильич, хоть бей меня, а - нехорошо!
Они и Ольга уговорили и успокоили его. Но обиженный человек торжествовал:
"Что? Твоя воля - никому не закон... Видишь?"
Обиженный человек становился всё виднее, ощутимее Артамонову старшему. Осторожно внося на холм, под сосну, своё отяжелевшее тело, Пётр садился в кресло и, думая об этом человеке, искренно жалел его. Было и сладостно и горько выдумывать несчастного, непонятого, никем не ценимого, но хорошего человека; выдумывался он так же легко, так же из ничего, как в жаркие дни над болотами, в синей пустоте, возникал белый дым облаков.
Глядя на фабрику и на всё рождённое ею, человек этот внушал:
"Можно бы жить иначе, без этих затей".
Фабрикант Артамонов возражал ему:
"Тихоновы мысли".
"Поп Глеб то же говорил, и Горицветов, и ещё многие. Да, мухами в паутине бьются люди".
"Дёшево - не проживёшь", - нехотя возражал фабрикант.
Иногда этот немой спор двух людей в одном разгорался особенно жарко, и обиженный человек, становясь беспощадным, почти кричал:
"Помнишь, ты, пьяный, на ярмарке, каялся людям, что принёс в жертву сына, как Авраам Исаака, а мальчишку Никонова вместо барана подсунули тебе, помнишь? Верно это, верно! И за это, за правду, ты меня бутылкой ударил. Эх, задавил ты меня, погубил! И меня ты в жертву принёс. А - кому жертва, кому? Рогатому богу, о котором Никита говорил? Ему? Эх ты..."
В минуты столь жестоких споров фабрикант Артамонов старший крепко закрывал глаза, чтоб удержать постыдные, злые и горькие слёзы. Но слёзы неудержимо лились, он стирал их со щёк и бороды ладонями, потом досуха тёр ладонь о ладонь и тупо рассматривал опухшие, багровые руки свои. И пил мадеру большими глотками, прямо из горлышка бутылки.
Но, несмотря на эти горестные слёзы, выжимаемые им, обиженный человек был приятен и необходим Артамонову старшему, как банщик, когда тот мягкой и в меру горячей, душисто намыленной мочалкой трёт кожу спины в том месте, где самому человеку нельзя почесать, - не достаёт рука.
...Вдруг где-то далеко, за Сибирью, поднялся крепкий кулак и стал бить Россию.
Алексей подпрыгивал, размахивая газетой, кричал:
– Разбой! Грабёж!
– и, поднимая птичью лапу к потолку, свирепо шевелил пальцами, шипел: