Шрифт:
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло – снаружи.
– То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно, – громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор подумал, что из-за ранения память и чувства его стали ясными, как в детстве.
– Что тебе лошадь, – новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. – Мамалыгой кормить её прикажешь? Овса-то нет.
– Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо – десять вёрст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берёт пятерых, пусть даже шестерых. Туда-обратно час. Двенадцать человек. За день десять рейсов. Сто двадцать человек.
– Мало?
– По расчётам и не мало, но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд ещё дурее.
– Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой ещё зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось, жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если» а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копчёного, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят,
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая своё единство с этими звуками, со всем миром, недоумевал, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с ранением, чтобы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
3
– Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя, – Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нём чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет – большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
– Громко, – полуутвердительно, полувопросительно ответил Константин.
– Оглушительно, – восторгу Генриха требовался простор. Простора у нас много, порой кажется – слишком много, ценить перестаём.
– На слух ты нарыбачил изрядно. Ну, а поймал что? С лопату или хоть поменьше?
– Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак. Вот если бы с вами, Константин Макарович.
– Возможно, завтра. Если получится.
– Но я приготовлюсь, хорошо?
– Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря колготиться – Константину рыбачить не хотелось, но вот так отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без традиций и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить ритуальные действа – рыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто – положено, как положено на Рождество ставить ёлку, а на масленицу есть блины.
Куранты за окном отбили четверть.
– Ох, мне пора заниматься, – Генрих нехотя поднялся с кресла. – Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
– Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе, разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо. Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с аляповатым пейзажиком на корпусе. Не нравиться – разверни тыльной стороной. «Доброму русскому солдату от жителей Пекина». Термос подарили в госпитале, где он провёл три месяца, после чего комиссия постановила, что поручик Фадеев своё отслужил, и долечиваться ему сподручнее дома. Правильно постановила.
Он решил погулять. Погода в любой момент переменится, что тогда? Привёл себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о её здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройлян Лотта. Здоровье было, благодаренье Богу, крепким, Генрих – прилежный мальчик, что не удивительно, а фройлян Лотта с раннего утра у принцессы Ольги, помогает собирать посылку на фронт. В словах её о раннем утре сквозило неодобрение к молодому человеку, встающему столь поздно и ведущему откровенно праздную жизнь. Но потом она смягчилась, вспомнив, что Константин уже и не молод, и первую свою рану получил под Кёнигсбергом, сражаясь под знаменами того же полка, что и её покойный супруг, и даже пригласила его откушать с ней чаю, целебного травяного чаю, собранного ею самой по рецептам её бабушки. Здесь, правда, травы немножечко не такие, но всё-таки…
Пришлось выпить, похвалить, и лишь затем Константин смог удалиться. Девять лет под чужой кровлей сделали баронессу либеральной, терпимой старушкой, но сейчас это огорчало. Что хорошего в невольном смирении? Стать на старость лет нахлебницей, приживалкой да ещё в чужой стране… Мало радости. А забот много. Генрих – ладно, поступит в политехническую академию, сделает карьеру – как всякая мать, баронесса не сомневалась в талантах сына, а Генрих, действительно, был способным, даже одарённым, – но вот что с дочерью делать? Где найти ей достойную партию, да ещё проживая здесь, в глуши, почти среди медведей? Вот и приходится улыбаться и вести разговоры с ним, Константином, каким-никаким, а потомственным дворянином, дальним родственником принца, самостоятельным и даже состоятельным человеком. Мезальянс, конечно, но в сложившихся обстоятельствах…