Шрифт:
– Здорово напьются, - сказал он, прищурив глаза.
– Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь?
– Нет.
– Слава богу. Не пьёшь - не пропадёшь...
С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня:
– Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты - откуда?
Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою.
– Не бывал в тех краях! Далёко!
– Сюда - ещё дальше.
– Откуда?
– От Курска.
Он усмехнулся.
– Я - не курский, - псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня - Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, - у меня и пачпорт есть... всё, как следует...
– Чего ты ходишь?
– Да... так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а - ну вас! И пошёл, пером по ветру...
– Молчать! Я сам староста!
– грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата:
– Какие они работники? Они - сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал:
– Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку?
– Побросать у них струмент в речку!..
– И начинается скандал, - равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра.
Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал:
– Тихо-о! Сейчас я всё налажу...
– Плотники - вертись живо! Дай сюда пилу...
Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал:
– А где у тебя нары, а? Готовы, а?
Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко:
– Принимай' Настилай!
А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога:
– Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ...
– Чего ему надо?
– тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. Водки? Водки дадут... А что, брат, жалко тебе народ?
Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла.
– А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это - просто беда, брат...
Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, - неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон.
Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал:
– Подходи, не задерживай, подходи!
Звенело стекло стакана, рыжий мужик внушительно гулко сказал:
– Их учить надо!
Старичок-плотник отделился от людей, осторожно щупая ногами камни, брошенные нами в реку, перешёл на нашу сторону, присел на корточки и стал, фыркая, плескать водой в лицо себе, весь розовый в густых отблесках огня.
– Ударили, должно быть, - тихо сказал Силантьев.
Да, ударили. Когда он подошёл к нам, мы увидали, что по его усам и мокрой белой бороде текут из носа тёмные струйки крови, а на рубахе, на груди - тоже пятна и полосы.
– Мир беседе, - строгим голосом сказал он и поклонился, прижав левую руку к животу.
– Садись, милости просим, - сказал пскович.
Теперь старик напоминал изображение святого отшельника - маленький, сухой и чистый, несмотря на рубаху в крови. От боли и обиды или от углей костра его мёртвые глаза как будто ожили, стали светлее. И ещё строже. Смотреть на него было неловко, стыдно.
Покрякивая, шмыгая широким носом, он отёр бороду ладонью, а ладонь - о колено, протянул над углями старые, тёмные руки и сказал: