Шрифт:
Я тоже решил, что я намного больше самого себя, и попытался написать рассказ о крае своего детства.
Ина с круглыми коричневыми камнями и синей, как упавшее в ущелье небо, водой.
Дароткан сидит напротив отвесной горы в пихтовом лесу и крошит охотничьим ножом листовой табак, смешивая его с корой.
Над горящим костром висит дымок, в черном, покрытом сажей котелке кипит чай, и пихтовый лес своим запахом щекочет мне ноздри.
Я вижу гору, лес, дымок и небо, застрявшее в ущелье, отсюда, из студенческого общежития, и, сидя за общим письменным столом, ищу фразу, которая смогла бы стать эквивалентом несущейся по камням Ины, синего берега и оленьей важенки, словно плывущей на отраженном в воде облаке.
Слово пытается превратиться в лес; в стаю белок на закачавшихся желтых ветвях лиственниц; в медведя, вставшего на задние лапы и вдруг превратившегося в купца; в бубен шамана, пляшущего возле умирающего старика; в дорогу, пытающуюся обежать Байкал, неся лошадь с всадником и почтовую карету, охраняемую здоровенной девкой с берданкой; в слепого бурята, промывающего пораженные трахомой глаза в прозрачном, как утро, ручье; в тайменя, ударом хвоста разбудившего только что заснувшую реку; в земляную крышу бурятского летника, поросшую полынью; в Куйтунскую степь, пахнущую богородской травой; в заряженного яростью быка, к которому только что поднесли красное раскаленное на огне костра клеймо; в старика, целующего девку; в зеленые глаза волчьей стаи, светящиеся сквозь зимнюю ночь в степи; в водяное кружево, которое плетет, отвесно падая, речка Банная, грохоча о мягкие бревна настила; в плачущего конокрада, избитого толпой разгневанных мужиков; в корову, бесстыдно мочащуюся на дороге; в свежее бревно, в которое медленно вгрызается пила; в иноходь коня, на котором сидит лама, бормоча молитву и на скаку перебирая четки; в безмолвную глубину Байкала и в пароход, медленно плывущий над детским бездонным сном.
Тысяча возможностей, из которых я не в силах выбрать ни одной.
Только что пришли купчики-близнецы в домик моего дяди - требовать карточный долг и, если сейчас же не отдаст, бить. С ними вместе пришел офицер-каппелевец с зелеными глазами и немецким акцентом. Но мой дядя увидел их в окно, когда они еще были на другой стороне улицы, и успел спрятаться в подполье.
Купчики входят в дом, тщательно вытерев подошвы сапог о половик в сенях, и офицер-каппелевец, бренча шпорами, переступает порог.
Дети встречают их у дверей.
Офицер-каппелевец снимает перчатки и говорит:
– Честные люди отдают свои долги. Дети, куда спрятался ваш отец?
И тогда младший, ему исполнилось четыре года, улыбается и отвечает:
– Я знаю, куда он спрятался, но не скажу.
– А если я тебе дам конфетку, - говорит ласково офицер, - ты, разумеется, мне покажешь?
Он вынимает из кармана своего френча конфетку в красивой обертке и подает ребенку.
В руке Дароткана кресало. К кремню Дароткан прикладывает кусок трута и бьет кресалом. Трут вспыхивает и издалека, из другого, давно забытого тысячелетия, приносит неповторимый запах. Дароткан кладет вспыхнувший трут в чашечку медной бурятской трубки и прижимает его пальцем.
Над трубкой, торчащей из широкого Даротканова рта, возникает синий дымок, пахнущий табаком и горящим трутом.
Из-за спины Дароткана на раскрытую тетрадь уже нетерпеливо заглядывает присутствующая здесь, но еще не нарисованная тайга.
Дароткан выпускает из раскрытого рта густую струйку дыма и начинает рисовать квадратным плотницким карандашом. В только что появившейся на белом листе бумаги стремительной горной реке уже плывет сшитая из облака и бересты лодка. На берегу - заря и громко хлопающие крылья с трудом поднявшей себя с лиственницы глухариной самки. Охотник не спеша гребет коротким веслом и курит трубку, точно такую же, как у Дароткана. Темные как ночь кедры, сосны, ели и светлые как день березы, обгоняя друг друга, карабкаются на отвесный, висящий над рекой хребет горы. Далеко на излучине реки, фыркая, плывет дикий олень.
Дом, приплывший сюда вместе с моим детством.
Ласточка, вьющая гнездо, только что принесла в клюве комочек влажной глинистой земли.
Во дворе встревоженные чем-то куры и петух, победоносно взмахивающий крыльями и трясущий большим сизым гребнем.
В углу дома сундук. Замок поет, мелодично звенит, когда бабушка или дедушка вставляют в скважину ключ и поворачивают его два раза.
В ящике хранится время. Там среди вещей прячется прошлое.
На крыльце стоит мой дед и, долго прицеливаясь в утреннюю звезду, наконец-то стреляет в нее из тяжелого "смит-вессона", вынутого из сундука.
Дед проверяет револьвер, чтобы он его не подвел в тайге, если нападет варнак.
Далеко-далеко его ждет река Ципа и ее приток Ципикан.
А еще есть Витим и Витимкан. Эти пахнущие снегом и беличьими шкурками названия дразнят мое воображение.
В тайге живет гора Икат, которую я видел в раннем детстве, когда ехал на волокушах, привязанных к хомуту спотыкающейся о камни и корни лошади.
Опрокинутые горы, отраженные в воде, снились мне, пока меня не разбудил своим выстрелом дед, стоящий на крыльце.
Сны с опрокинутыми горами еще здесь у изголовья кровати, но наспех обутые ноги уже несут меня на крыльцо. Над крыльцом мигает утренняя звезда, в которую так и не удалось попасть моему деду.
Столько вещей, названий, событий просят меня, чтобы я их вставил в фразу, одел в слово, написал на чистой, как поверхность реки, странице, найдя ритм, способный передать аритмию края, где воды падают с гор, а горы ходят на толстых медвежьих лапах.
Но вместо того чтобы писать об Ине, я пишу о Сене и о французском художнике-сюрреалисте.