Шрифт:
Он выкупался, он оделся.
В спальне он окинул взглядом путаницу простыней, влажных шелковистых волос и голых обиженных рук – со слабым, очень слабым интересом. Когда несколько часов назад он отказался поужинать с ней, она начала наживать на этом обстоятельстве эмоциональный капитал. Его замечание, что для нее однообразие и есть вкус жизни, повергло ее в состояние оскорбленного театрального молчания, и он прекрасно понимал, что она ждала, когда это молчание нарушит он сам. Вместо этого он положил на туалетный столик две пятифунтовые купюры и немного мелочи, придавил их ее флаконом духов «Карон» и вышел. Его смешила реакция женщин на этот шаг: он всегда утверждал, что, когда в театре на сцену швыряют пенни, актеры оскорбляются исключительно в связи с достоинством этих монет. Соверены дали бы иной результат. Сентиментальные женщины (таковых был легион) возвращали купюры и оставляли себе мелочь. Профессионалки оставляли себе все деньги и больше никогда о них не упоминали. Романтичные и неопытные возвращали все до пенни, а потом еще несколько недель обсуждали этот случай с разной степенью неискреннего негодования (этих он научился избегать). Одна женщина оставила деньги несколько дней лежать на туалетном столике в отеле, а потом, когда они покидали этот отель, объявила, что деньги предназначены в качестве чаевых для горничной; еще одна оставила себе купюры и вернула ему мелочь как пожертвование в пользу его чувствительности.
Он вызвал такси и отправился в свой клуб выпить и сделать несколько телефонных звонков. Пришло время, считал он, для некоторых кардинальных перемен…
Лейла Толбэт позвонила к себе домой – сказать горничной, чтобы передала няне, чтобы дети не ждали, так как она задержится у дамского мастера, позвонила к Томасам – сказать, что опоздает к ним на вечеринку (боже, они ведь просили ее приехать пораньше), позвонила к Флемингам – сказать, что опоздает на ужин, потому что опоздает к Томасам. А затем, легким стоном демонстрируя гордость своими организационными способностями, осторожно расположилась в электрическом сушуаре. Большинство гостей теперь опаздывают, никого не предупреждая, – в наше время никаких манер у людей…
Хотел бы я обойтись с ним действительно грубо. В самом деле, возмутительно, думал Джозеф Флеминг, сражаясь подагрическими пальцами с черным галстуком-бабочкой. К старшему брату он испытывал такую острую антипатию столько долгих лет, что даже в ожидании встречи с ним позволил себе предварительный разгул ненависти. Волны его мыслей набегали, отступали и разбивались о скалы братовой заносчивости, его успеха у других мужчин, у любых женщин, в денежных делах (его профессия раздражала тем, что, казалось, сочетала в себе непрерывную вереницу женщин с притоком денег), и наконец – у этой совокупной загадки, целого мира. Миссис Флеминг он тоже не любил, впрочем, он вообще не любил женщин, недолюбливал других мужчин, которым они нравились, и питал отвращение к каждому, кому когда-либо нравился его брат.
Отличительной особенностью Джозефа была сильная подагра, особенно рук, хотя красного вина он не пил. Он знал, что вариации на тему злости, которым он сейчас предавался, вызовут у него сильный голод, что за ужином он будет есть слишком много и слишком быстро и что проведет бессонную ночь с несварением. Характерно для него было и то, что каким бы ничтожным ему ни казалось собственное желание побывать на ужине на Кэмпден-Хилл-сквер с целью знакомства с некой бойкой крошкой, окрутившей этого чертова щенка, его племянника (и, вероятно, небольшой компанией зануд, с которыми ему так часто приходилось встречаться раньше), ничто не смогло бы заставить его пропустить этот ужин. По его ощущениям у него начиналась очередная чудовищная простуда… но он все-таки пойдет, хотя как можно ожидать, что такой вечер окажется приятным, выходит за грань его понимания.
Все сидели вокруг стола и ели устрицы. Джун сказала, что обожает их. Лейла Толбэт сказала, что это так замечательно – в первый раз есть их каждый сентябрь. Джозеф сказал, что однажды в своем клубе познакомился с человеком, который жил в Новой Зеландии, так вот там достаточно сунуть руку в какую-нибудь прибрежную лужу, чтобы наловить устриц. Мистер Флеминг заметил, что, если бы они доставались настолько легко, вряд ли ему бы их захотелось. Дейрдре сказала, что жизнь в Новой Зеландии в любом случае должна хоть как-то вознаграждаться. Луи, который в основном молчал, сказал, что он там родился, и на этом, с Дейрдре, впавшей в эмоциональную агонию, тема иссякла.
Проявляя формальный интерес, миссис Флеминг выяснила, что Луи Вейл – архитектор, член «Георгианской группы» [2] и автор, публикующий в нескольких дружественных журналах статьи на такие темы, как планы известных и давным-давно снесенных особняков. Разговор оживился, как случилось бы с монологом умных молодых мужчин, посвященным их карьере и обращенным к умной и благосклонной женщине, и продолжался до того момента, пока Дейрдре не смягчилась, увидев, с какой удачной стороны проявил себя ее любовник (она не слушала, что говорит Луи, – только улавливала впечатление от его слов), Джозеф, не сумев завладеть вниманием Лейлы Толбэт в условиях такой конкуренции, начал внутренне кипеть и бурлить, как вулкан, а мистер Флеминг подался вперед и с обманчивой деликатностью осведомился у Луи, что он сейчас проектирует или чем занимается.
2
«Георгианская группа» – национальная благотворительная организация по защите георгианских зданий и ландшафтов.
Луи осекся, поплыл, сказал, что преподает студентам-второкурсникам и что (тут он затараторил) проектирует блочные общественные уборные… разумеется, для установки по всей стране.
В последующие мгновения георгианские, или якобы георгианские, образы рассыпались в прах в паузе – такой краткой, но при этом такой многозначительной, что к ее концу все сознавали присутствие друг друга остро и безжалостно, как выжившие при землетрясении. Джозеф думал: написать его смог бы Стивенсон, только Стивенсон. Он злодей – злодей-интеллектуал.
Дейрдре, очутившись во власти эмоций – ненависти к отцу, обиды на мать, – вдруг увидела Луи отдельно от себя, каким он скорее всего был до знакомства с ней, каким стал сейчас, без нее; отшатнувшись от ее отца, он словно отгородился от нее. Напрасно выплеснувшееся эмоциональное отчаяние ошеломило ее, так что на миг она стала несомненно и сокрушительно прекрасной – веки отяжелели по-боттичеллиевски, несчастье упростило барочные очертания рта. Непроизвольно она бросила взгляд на мать, но у той под контролем был каждый мускул на лице. Собственные мысли и чувства настолько занимали мать, что у нее не должно было находиться времени на принадлежащие еще кому-либо. Но чудесным образом нашлось. Подавшись вперед, путем безупречно светских манипуляций она вернула Луи веру в себя. Архитектуре вновь ничто не угрожало: Джозеф опять завладел вниманием Лейлы Толбэт, а мистер Флеминг бесстрастно перешел к препарированию Джун, которая, как знали почти все, включая мистера Флеминга, едва ли могла считаться честной добычей… в сущности, с его стороны это было моментальное признание. В глазах публики Джун быстренько низвели на низшую ступень умственной неразвитости. Темно-зеленый и ярко-красный цвета напоминали ей об остролисте, который, в свою очередь, напоминал ей о Рождестве, а оно – о детстве. Не будь она настолько простодушна, она понимала бы, насколько распространены подобные реакции. Будь она поопытнее, помешала бы сделать все эти открытия, относящиеся к ней. Но, будучи такой, какая она была (в том числе и согласно предположениям мистера Флеминга), она краснела и сыпала школьными штампами и неистребимыми банальностями, которые читала и произносила с тех пор, как ее научили читать и говорить, однако ее ограниченность и смущение были настолько заурядными, что доставили мистеру Флемингу мало удовольствия. Джун была миленькая, невежественная, зажатая, нервозная, лишенная воображения девушка, прямо-таки созданная для того, чтобы производить себе подобных, и, глядя на нее, мистер Флеминг обнаружил, что ему с трудом верится в «Происхождение видов».