Шрифт:
Твое сердце – переспелая черешня. Мое – сухой кармин на дне бесконечной глубины. Пыль сгоревшей вселенной, обернутой в дымную осень.
Ты ждешь меня посреди зимы. Я скольжу к тебе тихим шепотом. Я буду кормить твою стаю, пока она пресытится.
Вселенная падает под корешок Маркеса. Осыпаю комнату метафорами, среди которых мне снова нет воздуха. Считаю родинки на тебе, касаюсь их теплом из своей глубины.
Я падаю в первый снег, широко раскрыв глаза на черный закат.
Навзничь падаю в снег, и тонкие лезвия ломаются под моими лопатками, превращаясь в теплое южное море.
Город, замерзший внутри январской вьюги, воет наверху. Метафоры слетают с языка в темноту, гремящую под колесами машин.
Я медленно оседаю на мерзлую землю, сминая наст. Тепло сыплется из глубины меня точками боли. Тепло собирает новую параболу с самого дна скользкой земли.
Я – небо. Я – точка на плоскости.
Бесконечный отрезок, текущий сквозь твои периоды.
Мои ключицы усыпаны родинками, будто звездами.
Вселенная внутри сжимается под тихую песню птицы, готовой прыгнуть в пасть твоему волку.
Лжецы делятся на два типа: на тех, кто сандаловые благовония, и тех, кто море.
Третьи – тьма и пустота.
Третьи – правда на зубах-айсбергах в волчьих ртах, раскрашенных кармином.
В глубине меня растет твой голод.
Пальцы перебирают темноту, сминая твое лицо в бумажный ком. Дергаю тебя по странице. Вырываю себе хребет.
Я Ван Гог.
Ты Пинки Пай.
Алексей Тапуть
Родился в 1980 году в Калининграде, окончил философский факультет Калининградского государственного университета. Работает копирайтером.
Автор критических статей о современном искусстве, рецензий и текстов к выставкам и фотокнигам. Участник художественных проектов.
Публиковался в литературно-художественном альманахе «Артикуляция», участвовал в 14-м Фестивале новых поэтов в Санкт-Петербурге. Учится на магистерской программе «Литературное мастерство» в НИУ ВШЭ.
Итальянец
Ребенок ищет не то, что спрятано, а то, что он хочет найти. Я хочу найти одиннадцатилетнего мальчика в квартире во вьетнамском городке Вунг-тау. Мой папа в начале 90-х работал там по контракту на нефтевышке. Мама потихоньку сходила с ума от скуки. Я открываю дребезжащую фанерную дверь. Вся квартира наполнена узнаваемым запахом: жирный и пряный дух из забегаловки через дорогу, смешанный с ароматом фруктового мыла из вечно приоткрытого стенного шкафа. Я разуваюсь и иду по плиточному полу главной комнаты: его небольшие, слегка выступающие друг над другом части – словно шоколадки, застывшие в странном геометрическом шторме. Босые ноги помнят не хуже глаз. Стены отштукатурены до матовой белесости – к ним приятно прислоняться взмокшими затылком и спиной, чтобы немного остыть после тропической жары. Ослепительный квадрат под почти невидимым из-за солнца тюлем – окно. Кондиционер под ним не работает – снаружи доносится мерный гул, который как-то связан с отключением электричества во всем микрорайоне. Под коротким подоконником – два крепких кресла из темного дерева, несъедобного для насекомых, и такой же столик между ними. На столике – вазочка с букетом пластиковых цветов. Напротив кресел – огромный телевизор с тугими ручками переключения каналов. Советская громадина, с трудом дошагавшая до тогдашней современности на длинных тоненьких ножках. Нечто среднее между лакированной избушкой и пузатым гробом. Угол выпуклого кинескопа цвета грозовой тучи приятно нюхать – пыльное электричество ласково щекочет ноздри. Слева от окна, в углу, – моя кровать с голубоватым прямоугольником балдахина, а напротив – такая же кровать родителей. Когда ткань балдахина приподнимают, слышен легкий синтетический треск. Больше в этой комнате нет ничего. Я хотел найти ребенка, но ему негде спрятаться. Я входил в эту квартиру тысячу раз – вбегал со смехом или медленно выходил, смаргивая остатки слез. Я могу переместиться туда в любой момент. И до сих пор делаю это почти каждый день. И вот я здесь и снова пытаюсь понять: зачем я ищу этого одиннадцатилетнего мальчика? Что я хочу у него узнать?
Мама опять приготовила долму. Она сделала ее вместе с тетей Стеллой – соседкой со второго этажа, которая постоянно что-то пекла, жарила и варила на своей маленькой, пропахшей специями кухне. Мне нравилась тетя Стелла – добрая, с нежным низким голосом и огромными, как будто всегда влажными темными глазами. Мне не нравилось, что, когда мама возвращалась домой с очередным блюдом или рецептом, от нее всегда пахло вином. После она то медленно ходила по квартире и плакала, то, почти не двигаясь, сидела перед телевизором, не обращая на меня внимания, то начинала обнимать, целовать и хвалить. Это происходило, когда отец уезжал на двухнедельную смену, и я ждал дня его отъезда с растущей тоской. Такой, о которой, наверное, можно говорить только с младенцами, но у нас в микрорайоне, по-моему, даже не было роддома. Дети здесь появлялись сразу – взрослые и вместе с родителями – сначала по трапу из самолета, потом, через тряску и мрачный, гудящий зной азиатской дороги – из автобуса, который после часовых вихляний наконец подвозил их к аккуратному въезду в наш огороженный микрорайон из сорока пятиэтажек, где жили советские специалисты.
Долму я не любил и даже немного побаивался – мокрые свертки, похожие на подкидышей у подъезда детского дома, как у Диккенса, – в тряпье и присыпанные снегом. От кисловатого аромата вареного виноградного листа, смешанного с густым мясным духом, кружилась голова, но дымящаяся тарелка уже стояла передо мной. Я медленно поднял вилку, подцепил ею бугристый зеленый кулечек и, зажмурившись, понес его ко рту.
«Как дела в школе?» – Мама слишком резко отвернулась от плиты, неловко выронила половник, и он с грохотом упал на плиточный пол. Я поморщился. Негромко, словно виновато кашлянув, она повторила вопрос. «Все хорошо», – промямлил я, давя вилкой очередной зеленый сверток, пока он не превратился в рисово-мясную массу. Мама, прищурившись, посмотрела на меня и открыла холодильник. Я опустил глаза в тарелку. Все было совсем не хорошо. Вчера на математике мой сосед по парте по кличке Итальянец показал мне фотографию моей умершей собаки, Атоса. Оказалось, что он украл карточку у меня, когда был у нас в гостях. Я хранил фото в старой жестяной коробочке из-под леденцов. Когда я ее открывал, коробочка издавала приятный округло-металлический звук. Итальянец просто забрал ее, и все: если он решал что-то сделать, пытаться остановить его было бесполезно. На следующий день в школе он бегал с фотографией между партами и кричал, что я плачу и целую ее каждый вечер перед сном. Все смеялись, а я стоял и смотрел на это. Крупные солнечные пылинки, перемешанные с облаками мела, словно передвинули класс в цветовой спектр картин Возрождения, а беснующийся среди статичных фигур Итальянец с подпрыгивающими складками жира и безрассудной улыбкой выглядел как настоящий сатир, скрывающийся от кары богов и одновременно наслаждающийся этой карой. Наконец я не выдержал и выхватил у него фото. Итальянец остановился, подошел ко мне вплотную и пренебрежительно процедил: «Странные люди эти горцы». Он часто не к месту произносил несвойственные его возрасту фразы. Может, слышал их от родителей, может, от старших братьев – вечно хмурых и коротко стриженных близнецов, с длинными, как у орангутангов, руками. «Шуток не понимаешь», – с характерной ухмылкой продолжил он.
В дверь громко постучали, и мама пошла открывать. Замок щелкнул, и я услышал знакомый голос – слишком громкий для такого маленького коридора, как у нас. «Сереж, к тебе», – странным, словно замедленным голосом сказала мама. Я вылез из-за стола и вышел в коридор. В отличие от меня Итальянец (а это был он) утомительно много говорил даже со взрослыми, часто смеялся и дурачился – мог специально прокричать петухом на пении или громко пукнуть на физкультуре. Вот и сейчас, увидев меня, он сдернул с головы панамку и присел перед нами в каком-то подобии реверанса. Мама, покачиваясь, рассмеялась. Я кивнул Итальянцу и пошел переодеваться. В комнате я услышал, что он начал кривляться – нес какую-то ерунду, пародируя диктора с телевидения, и, судя по повторному маминому смеху, – очень удачно. Конечно, он не был настоящим итальянцем. По-моему, он не был даже грузином, хотя школа здесь была маленьким Советским Союзом – каждое утро она заполнялась многонациональной, крикливой и монолитно-дружной массой, в которой мне не всегда находилось место.