Шрифт:
– Ваша первая книга, сборник небольших рассказов, помните, вы еще там Хемингуэя цитируете? Вы заявляли, что это ваше кредо. Вот и фигня! Кой черт писать то, что уже написано до вас? Нет смысла писать, если вы не можете написать лучше прежнего. «В литературном творчестве вы ограничены тем, что уже хорошо сделано до вас. Поэтому я пытался найти что-нибудь еще». Я специально выучил. И это актуально. А остальное – говно!
– Социалист, ультраправый мазафака!
– Правда? Так с чего вы взяли, что я не знаю, о чем пишу? Пока что я не вижу этому никаких подтверждений.
– А! – Чоат поднял палец и приложил его к носу – ни дать, ни взять Санта-Клаус, собирающийся лезть в дымоход. Ужасно заговорщический вид. – А! Но ваша пятая книга, опять-таки сборник рассказов, уже после вашего пребывания там, – он неопределенно махнул в западную сторону, – вы приводите там еще одну цитату. Помните? Ха, ну вспомните же!
Сорокин помолчал, припоминая точный текст, потом кивнул.
– «Отбросить то, что ты пережил, – значит положить конец своему собственному совершенствованию. Отречься от того, что ты пережил, – значит осквернить ложью уста своей собственной жизни. Это все равно что отречься от своей Души». – Оскар Уайльд. И какое отношение это имеет к вашему обвинению?
Чоат торжествовал.
– Страх. Отмазка! Ваше подсознание визжит как резаная свинья. Кому, как не ему знать, что вы с самого начала врали, а больше всего – в Голливуде. Знает, да? Так что теперь вам надо объявить об этом всему миру, чтобы вас больше в этом не обвиняли. Вы не знаете, что такое жизнь, что такое реальность, что такое истина, вы вообще ничего нихрена не знаете!
– Вот я щас надеру твою тухлую консервативную рожу!
Они подрались прямо за столом, оба слишком набравшиеся, чтобы причинить друг другу мало-мальски серьезный ущерб. Сорокин тем временем размышлял над тем, что сказал Чоат: «Возможно ли такое? Уж не пытается ли он безмолвно признать вину в невысказанных обвинениях?»
В раннем детстве он сделался мелким воришкой. Он крал всякие мелочи в лавке. Не потому, что не мог купить их по бедности, нет. Он хотел получить их бесплатно; в его странной детской картине мира это казалось правильным. Но он всегда испытывал искушение поиграть с новой, краденой игрушкой на глазах у родителей в тот же самый вечер. Чтобы они могли спросить его, откуда она взялась, а он бы рискнул тем, что они узнают о ее позорном происхождении. Если они не обратят особого внимания, она по праву останется его собственностью, а если добьются от него признания в том, что он ее украл, что ж, значит ему придется подвергнуться наказанию, которое заслужил.
Уж не было ли цитирование Уайльда, как и предположил Чоат, еще одной забавой с краденой игрушкой на глазах у папочки с мамочкой, у мира, у его читателей?
Не было ли это проявлением того страха, который он тогда ощущал? Страха, что он утратил чутье, да и с самого начала постоянно терял его, и, возможно, не сможет восстановить?
– Так, ладно, покажу я вам изнанку жизни! Что вы на это скажете, мистер Панки? Хотите посмотреть изнанку жизни?
– Говорю тебе, болван, он это и без тебя знает!
– Ну, хотите, а?
– Для начала мне надо позвонить кое-куда. Отменить приглашение на обед, – он сидел, не двигаясь с места, и они с Чоатом смотрели друг на друга как два моржа, созерцающих безбрежность океана.
– Так как? Соглашайтесь или помалкивайте, – Чоату не терпелось доказать свою правоту.
– Заткнись, Терри, вот просто возьми и заткнись. Нельзя, чтобы над таким чуваком глумился маккартистский, неофашистский демагог вроде тебя! – по части питья Эндовер был по сравнению с Чоатом дитем малым.
Сорокин внутренне трепетал. Если кто и знал изнанку жизни, так это Энди Сорокин. В пятнадцать лет он сбежал из дому, в шестнадцать водил грузовик с динамитом в Северной Каролине, в семнадцать работал на нефтеперерабатывающем заводе в западном Техасе, в девятнадцать вступил в банду, а в двадцать напечатал свою первую книгу. Он стал свидетелем всех мало-мальски значимых явлений того времени – от сибаритского образа жизни мировой элиты до безбашенных экспериментов с ЛСД калифорнийских хиппи. Ему всегда хотелось верить, что он – часть всего этого, что он не отстает от времени, от реальности, от множества разноцветных реальностей, какими бы опасными, дикими или непристойными они ни были.
И вопрос, стоявший сейчас перед ним, выглядел так: не превратилась ли вся эта жизнь в простой поиск развлечений, в сплошную отмазку? Он выбрался из-за стола и пошел звонить Олафу Бёргеру.
Когда он прорвался через соединения и помехи, в трубке, наконец, послышался хриплый как у лесоруба голос Бёргера:
– Ну?
– Сколько раз я тебе говорил: по телефону так не отвечают. Тебе полагалось сказать: «маса Бёга’ в трубка, чем могу служить, бвана?»
– Объясни-ка мне, за какие такие грехи мой рабочий день то и дело прерывают всякие фанатики, реднеки и авторы дешевых книжек из богом проклятой провинции?