Шрифт:
Я сказал:
– Голова шальная, ты знаешь, никогда не белеет.
– Эх, подлецы мужчины, вам все нипочем, вы прохлаждаетесь. Но мы стареем, мы стареем за вас. Ведь я развалина! Увы, то тело, что было так крепко и нежно на вид, - и еще нежнее на ощупь, те бедра, и грудь, и румянец, красота моя сочная, что нетронутый плод... где это все и где я сама, где потерялась? Разве в толпе ты узнал бы меня?
– Я, не глядя, узнал бы, средь всех.
– Да, не глядя, а если б глядел? Посмотри - щеки впали и выпали зубы, нос заострен, удлинен, глаза покраснели, шея поблекла, груди обрюзгли, живот изуродован...
Я сказал (хоть все это давно я приметил): - Белая ярочка никогда не старится.
– Да разве не видишь?
– У меня глаза зоркие, Ласка.
– Ах, куда ж завернула ласочка, ласка твоя? Я ответил:
– "Вот он юркнул, зверек, в веселый лесок". Он притулился, он скрылся в самую глубь. Но я все вижу его, вижу тонкую мордочку, хитрые глазки, что следят за мной и манят в норку.
– Небось, ты в нее не войдешь, - сказала она.
– Лис, разжирел ты на диво! Что-что - а любовное горе тебя похудеть не заставило.
– Горе нужно питать, - ответил я.
– Так пойдем же, покормим детище.
Мы вошли в дом и сели за стол. Хорошенько не помню, что ел и что пил, было сердце иным занято, но, как-никак, я не зевал. Облокотившись на стол, она наблюдала за мной; потом спросила, труня:
– Ну что ж, поубавилось горя?
– Песенка есть, - сказал я.
– В теле пусто - душа тоскует; насмаковался - душа ликует.
Молчали ее тонкие и насмешливые губы, а я хлыщом этаким представлялся, городил ералаш, но глаза наши встречались, полные прошлого.
– Персик!
– вдруг сказала она.
– Знаешь что? Никогда не говорила, а теперь скажу, раз это больше ничего не значит: ведь любила-то я - тебя.
– Знал, - ответил я, - всегда знал.
– Знал, негодяй? Что же ты не сказался?
– Из любви к спору перечила бы ты мне, отрицала.
– А тебе-то что? Ведь думала я иначе. Целовал бы ты губы мои, а не слушал, что говорят они.
– В том-то и суть, что твои-то губы не только слова говорили. Мне это узнать довелось, когда я, в ночи, Бляблу нашел у тебя на печи.
– Твоя вина, - отвечала она, - печь топилась не для него. Конечно, и я была виновата; но зато понесла наказание. Ты, всезнайка, однако, не знаешь, что мельника я оттого выбрала, что бегство твое разозлило меня. Ах, как сердилась я! Сердилась с тех пор, как (помнишь?) ты мной пренебрег.
– Я пренебрег?
– Да, повеса. Вошел ты в мой сад, чтоб плод сорвать, пока я дремала, а потом с презреньем оставил его на сучке.
Заволновался я, стал объяснять. Она перебила:
– Поняла, поняла. Не старайся так! Глупая тварь! Я уверена, что если бы сызнова...
– Было бы то же, - сказал я.
– Дурень! Потому-то тебя и любила я. В наказанье решила я мучить тебя. Я не думала, что ты (о глупость, о трусость) удерешь от крючка, вместо того чтобы его проглотить.
– Благодарю!
– сказал я.
– Рыбка любит приманку, да жаль живота.
Тогда, улыбаясь хитро, не мигая:
– Когда мне сказали, что вы деретесь и что он, эта скотина - как бишь его?
– тебе голову оттрызает (я в это время белье полоскала на речке), из рук моих выскочил и поплыл по теченью валек (с Богом, челнок!), и, путаясь в мокром тряпье, расталкивая кумушек, я побежала, босая, понеслась, задыхаясь, и чуть не кричала тебе: "Персик, да что ты, с ума сошел? Я ведь люблю тебя! Что же будет, когда этот волк отхватит лучшую, может быть, часть твою? Не хочу я мужа такого - изрубленного, вывороченного. Хочу целого..." Ай люли, люлюши-люли, ведь пока хлопотала я так, уж голубчик мой канул в кабак, как ни в чем не бывало, а потом позорно, позорно бежал от овечки под ручки с волком!.. Я тебя проклинала, Николка! Когда, старик, я вижу тебя, когда ныне вижу тебя и себя, мне все это кажется очень смешным. Но тогда, дружок, я б охотно тебя общипала, живым бы зажарила; вместо тебя я себя, злясь и любя, наказала. Подвернулся тут мельник. И, в сердцах, я взяла его. Не тот осел, так другой. Не пустовала б обитель. Ах, что за месть! О тебе я все думала, в то время как он...
– Да, я слушаю!
– ...в то время как он мстил за меня. Я думала: "Пусть вернется теперь. Трещит ли башка у тебя? Персик, доволен ли ты? Пусть возвращается, пусть!.." Увы, ты слишком скоро вернулся... Остальное известно тебе. С дурнем этим я на всю жизнь была связана. И осел (кто, он или я?) остался на мельнице.
Смолкла она. Я спросил: - Ну что ж, хорошо ль там живется тебе?
Она плечом повела: - Не хуже, чем всякому.
– Черт возьми!
– я воскликнул.
– Тогда этот дом сущий рай!
Она рассмеялась: - Ты прав, гультай.
Говорили потом о другом, о посевах, о людях, о семье, о скоте. Но, как ни старались, все к одному возвращались. Я думал было, что ей хотелось узнать мелочи жизни моей, домашние дрязги, но вскоре я понял (о любопытство женское!), что она на этот счет знала почти столько же, сколько и я. Так, помаленьку, болтали мы о том и о сем, вправо и влево, в гору и под гору, бесцельно, беспечно, лишь риди каляканья. Потом перешли на галушки шипучие, сальные: перебивали друг друга, сломя шею спешили. И нужды не было напирать на слова; не успевали они из печи выскочить, как уже были проглочены.