Шрифт:
С конём управился, загнал под навес кошёвку, оглобли ей заломив и связав их чересседельником, там же, под навесом, её и опрокинул. После уж так-сяк, вслепую, крылечко голиком расчистил, валенки им мало-мало оскрёб, полушубок скинул, встряхнул его, как плащ от дождя, и подался в избу, отвыкшую от замка, не только от замка, ещё и от хозяина. Сенцы с кривым, шатким полом, стараясь не поскользнуться, прошагал, скобу дверную нащупал, дверь на себя повалил и, с притолоки густо осыпавшийся куржак вдохнув, вступил в прихожую. Стыло в хоромах, мрак в них несусветный, уличному не чета. «Каталажка, – мелькнуло в мыслях у Несмелова. – Арестанта неделю не было – и дух жилой околел… Оно и есть, что каталажка… А кто живёт в ней – каторжанин».
Ни во что не вглядываясь, не думая ни о чём конкретном, у порога постоял в унынии, затем повесил на костыль планшетку и полушубок, шапкой прикрыл костыль, ощупью к столу сунулся и засветил лампу. А по свету уже, не мешкая, и с печкой принялся возиться. Дыму едкого наглотался, избу, как баню по-чёрному, зачадил и выругался. На улицу выскочил, откашлялся, что первым делом, после уж залез на крышу и сбил с трубы снежный картуз. Вернувшись в избу, ткнулся коленями в холодные плахи пола, над берестиной, ругаясь, поколдовал – загудела натужно жестянка, зарделась боками, изводя обжившуюся в избе стужу, заменяя её теплом.
Лёд в кадке проломив, воды добыл, чайник поставил на печку и сел поблизости на скамеечку, ссутулившись понуро. Сидит. Поёт огонь в буржуйке, веселится; трещат дрова, то ли страдая, то ли радуясь; приплясывают, завораживая, на коленях блики… И тут вдруг так: догоняет Несмелова Митрий Анкудинович Засека и повторяет в который раз нынче сказанное. А Несмелов внимательно, напряжённо всматривается ему в глаза, как в раннее утро, но ответа в них не находит – хитёр Засека, опытен, и лицом, и голосом управляет сноровисто, как швец иглою, да и щели глазные малы, туда – как через дырочку в копилку заглядывать – успех, примерно, тот же будет. Не находит Несмелов ответа и вопрос свой обновляет: «Зачем ты это мне сказал?»
«Вот, видишь, – говорит Засека, – пока шель- шевель, и кипяточек поспел».
Очнулся Несмелов, ухватил чайник тряпицей, к столу отнёс его и поставил на икону – на горький лик Угодника, уже и оплавленный от горячего. И сам он, Никола, не в воздухе висит, а на другой иконе разместился, площадью больше, так как столешницей у стола тоже образ служит: голенастый Святой Георгий с тонконогого и высоковыйного жеребца змия отважно копьём атакует. Век пережив, раскололась столешница прежняя, смастерить новую руки никак не добрались бы, ладно, чем было заменить – и заменил вот. У покойной Анисьи, бывшей владелицы избы, образов имелось на добрый иконостас, смешно сказать: по всей халупе шесть божничек, и на каждой по две, по три, а то и по пять икон. Когда церковь разорили – какие смогла, приютила. Маленькие, с ладонь, и знатные размером, но меньше, чем эта, где Георгий, которому по причине тесноты, низкого потолка и величия собственного воевать приходилось не на киоте, а на комоде среди кущ пятуний и герани; но справлялся Святой Воин. Когда-то, по Анисьиному, может, недосмотру – была она подслеповата, – а то и с ведома и согласия её мягкой души, в компании Святых, которых почитает Церковь, на одной из божничек оказался «старообрядец»: на облаке стоящий, меж облаков парящий, благословляющий двуперстно. Как тихо оказался, так тихо здесь и обитал, пока не отвёз его Несмелов в Ворожейку и не подарил приятелю своему – Маркелову Харламу Сергеевичу. Дарил вроде в шутку, а принято было серьёзно, мало того, и с благодарностью. «Не паясничай, сосуд треснутый, шутовство твоё как глупо, так и мерзко, мерзко и само по себе, мерзко и для меня лично, – так тогда сказал Харлам Сергеевич. И добавил: – А за дар нечаянный благодарю. По Божьему, видать, подсказу… За дар я отплачу… и тоже мерзким, как язык твой. Василиска-а!» И долго затем бегала Василиска, дочь Харламова, в кладовку, туда и обратно, всю бражку «чярёмуховую» из лагушка к столу кувшином перетаскала, до гущи которую «выцедили», а «выцедив», не успокоились, но к Адашевским подались, где «клюквенной» и «брусничной» наугощались вдоволь. На посошок Фостирий их, да и себя конечно, не побрезговав, ещё и водкой государственной, «мануфактурной», потчевал – оставил кто-то из проезжих и остававшихся на ночлег «никониян», так не выливать же. А после они втроём лежали рядышком в траве на высоком берегу речки, над Сонным омутом, и плакали в три глотки, да вот о чём так горевали, и не помнится. Выпей столько – зарыдаешь.
Десять лет Несмелов квартиру держал у Анисьи, а пока была жива старуха, и с иконами в избе мирился, соглашался и с лампадками, хотя, по правде сказать, и тошно ему было, как партийному, и, что уж там, совестно становилось иной раз перед гостями некоторыми. «Ты прям, как поп, гляжу, Несмелов, – войдёт и скажет некоторый гость. – Целую церкву у себя тут учинил. Рясу б тебе ещё да лохмы. Да ещё бороду бы, понимашь». – «Моя бы воля, дак…» – так только, смутившись, и бурчал в ответ Несмелов, кивая на Анисью: с неё, мол, спрос – она ж хозяйка. «Твоя бы воля – для всех бы неволя, – говорила та и добавляла тут же: – Всем будто справен мужик, и не глуп шибко, не скупердяга, не кривоног и не какой-то страхолюдина, тока вот – нехристь-то – беда… Кака бабёночка где подвернулась бы. Может, чуток глупца и образумила бы». А прошлым годом, в сентябре, решила Анисья в болото за клюквой сбегать, пошла и заблудилась. Месяц бродила по тайге, питалась, как птица небесная, орехами, травой да ягодами, чем «Бог поддерживал», кто знает, куда забрела, тропинок под ногами не видя, «сослепу и от страха, но и без лешего не обошлось, конечно, – “закрутил”». Искали, искали дружиною, корзину-таки нашли, а хозяйки корзины и след простыл. Ну а с розысками отчаялись и «похоронили»: зверь, мол, старуху съел, или, мало ли, топь где её засосала, «ночью брела и угодила». Бродила Анисья, бродила, да счастье, осень выдалась на редкость тёплая, спала старуха под кустом, накрывалась листом, а после, как успела рассказать она своим подружкам, явился перед нею медведь «во всей своей строгосте», то ли настоящий, то ли посланец Божий в обличье медвежьем, уж больно похожий взглядом и походкой на мужа её, от вражьей пули на японской войне павшего. Предстал, дескать, мордой, указывая, мотнул, за собой поманил и вывел Анисью к Кеми, а сам, мол, косой песчаной прошагал, реку сажёнками переплыл и на другом берегу чудесно растворился в воздухе. Словом, вот: в Каменск Анисья выбрела – и родину свою не узнала. И даже ельник, что родину красиво обрамляет, в знакомости ей сразу не признался, хоть и век глаза Анисьины «мозолил». И спрашивает Анисья прохожего, которого тоже впервые будто видит: «Это чё, милый, за деревня, подскажи-ка Христа ради, избы-то всё, гляжу, большие, как в городе, да ладные?» А прохожий, издали ещё заметив и гадая, она это, пропавшая, не она, поравнявшись, смотрел, смотрел на неё, ободранную да грязную, потом на избы глянул, осознав вопрос, и говорит: «Каменское, тётка Анисья… Это ж Каменское наше, хрёсна». – «Слава Богу, – говорит Анисья. – Спасибо, милый, за подсказ, а то уж забоялась, грешная, не Тот ли Свет, а я и не готова, исповедь не принесла», – и стала наземь оседать, а крестник – тот её поддерживать. Тут уж и старухи набежали, крестятся, охают, щупают кости измождённой странницы, с воскресением её поздравляют – вид такой был у Анисьи, будто и впрямь воскресла, вознестись ещё вот только не успела – «еле-еле душа в теле». Ухватили под руки товарку цепко и повели к себе, в первый дом, что был поблизости, – все радёхоньки страдалицу приютить, – в бане отпарили, в свежую одежду обрядили и давай чаем её радовать да шаньгами услаждать, к Покрову дню ещё настряпанными. Чистая телом, духом расслабленная, отвела с голодного измору душу и, коротко взмолившись, Господу отдала её Анисья. Быстро принял, не «мурыжил» её Господь. Земля пухом, мир праху. Слова плохого никогда никто от неё не слыхивал и о ней никто худого не сказал. Царствия Небесного ей дружно пожелали. А Несмелов, как квартирант, как наследник избы и имущества единственный, похоронил Анисью, всё честь по чести, «ради боговеров», исполнил и в ночь на сорок первый день после её кончины, проводив народ с сорочин, с иконами разобрался: две из них в службу столовую пристроил, третью приятелю в Ворожейку отвёз, а остальные, в том числе и те, что с ладонь, тонко для растопки нащепил и сложил на русской печке щепы. Славные из икон получились лучины – и вспыхивали, как порох, и горели ровно, как керосин, так что и в бересте надобности долго не было, с лучинами святыми и до Пасхи дотянул. На то же и божницы сгодились, дня три Несмелов ими отоплялся. Высохло дерево по божьим углам, как некий инок по кельям, подготовилось к смерти, смирно умирало, достойно: не охало, не стонало. А уж тогда, как наследством старухиным распорядился, со свободной, спокойной совестью и портреты по стенам развесил, сундук от них опростав. «Ну вот, теперь оно и то ли дело, – отныне наведываясь и шапки отныне ещё на пороге снимая, твердили некоторые гости. – А то заходишь к тебе… это… вроде как к тебе, а попадашь вроде как в скит какой или в богадельню. То и гляди, что дьякон с кадильницей налетит и с ног свалит, или пономарь пьяный из подполья вылезет. Теперь оно и то ли дело… Социализьм, не царство тьмы». – «Дак чё, оно и верно, – отвечал отныне Несмелов, не имея на кого теперь кивнуть. – Почти что так оно и было. И самому от сраму…» – а что от сраму, и не договаривал. Бог судья и доброму, и злому. А что старух касается, так те, заявившись через полгода, сказали другое, сказали и показно ушли поминать свою подружку в её – в прошлом, теперь его, Несмелова – баню. Угостившись бражкой, осмелев, ввалились снова в избу и, разгорячённые, тыча пальцами в опустевшие углы, в потолок, в оплавленный лик Угодника, в столешницу с Георгием, в «партейные» портреты на стенах, грозя лежащему на кровати Несмелову, хмельными языками зудили до тех пор, пока тот, сорвавшись с места, не закричал на них (как в Гражданскую, там – белочехам): «Пять пуль осталось, божьи рыльца, на пятерых как раз убавлю хоровод ваш, большеротые! Сами угробили старуху, ещё и шлындают тут, балаболки!» Вытащил из-под подушки наган, крутанул в острастку пустым барабаном, но пугать уже было некого, разве что погрозить в окно завалившимся гурьбой в воротах «балаболкам» – и всего-то.
Поставил Несмелов чайник на стол, за сухарями направился в кухню, а на ходу глянул косо на Феликса Эдмундовича, – но не в дурном смысле «косо», а потому только, что шёл к нему боком, – и странно для одиночества, в котором пребывал, задал громко вопрос портрету:
«Зачем он это мне сказал?.. Ох, хитрый Митрей».
Словно на мелкую печать прищурившись, проводил глазами Дзержинский Несмелова, но ни словом не обмолвился, губ под усами даже не разнял, не шевельнул бородкой-клинышком.
Попил чаю морковного, недельной давности заварки, с морожеными сухарями, чем и удовольствовался. Георгия и Николу поблагодарил за компанию, тагуринской змиевой беззубой пастью в который уже раз – не за сегодня, а вообще – подивился, оставшимся от ужина сухарём прикрыл её, алую, дров в печку подбросил и, на две прорези ремень ослабив, повалился на заскрипевшую под ним железную кровать, повалился прямо в валенках, взгромоздив их латаными кожей задниками на дужку, ими же и отполированную. Лежит, веки смежив, руки за голову. Сытость барскую переживая, заботы житейские перебирает в памяти, по важности их мысленно раскладывает, как и когда от какой избавляться, прикидывает, и тут, в ущерб наступившему было редкому душевному покою, на ум вмешалось вероломно: раз догнал в коридоре Несмелова Засека, обременил его беседой долгой, другой раз догнал, и разговор при этом повторился слово в слово, но и этого, похоже, мало Засеке – догонять опять намерен, сапогами хромовыми объявив об этом, но и он, Несмелов, не прост: оглянулся теперь вовремя, подождал, когда начальник подошёл, взял его под локоть, подвёл, толкуя о пустом, к его же кабинету, вперёд впустил, а сам в коридоре остался, дверь притворил за ним плотно и забыл про него, так как нового, рассудил, всё равно ничего не узнаешь от Засеки. Открыл встревоженно глаза и, обозревая ими матицу, до каждой трещины уже изученную, припоминать иное попытался было. А то, иное, век взаперти будто сидело, вырвалось, запрыгало, как в чехарде, одно через другое – прошлое через настоящее, настоящее через прошлое, исключив из игры будущее, вскоре, натешившись свободой, потянулось упорядоченно вереницей, пока не ухнуло, как в пропасть, взметнув в памяти клуб непроглядной пыли. Напрягся Несмелов, словно резкую боль принуждён стерпеть. Матица, будто поддавшись его взгляду, поплыла по потолку, как хлыст по плёсу – так же. Звук утратил доступ к слуху – буржуйка, судя по ярким, пляшущим на стенах бликам, весело поёт, но её не стало слышно. Будто и лампа на столе сияла только что, но вдруг померкла. И позже сколько-то: расслабился, словно боль поутихла, матицу взглядом водворил на место, обрёл в глазах прежний свет, песню буржуйки заново услышал, рот приоткрыл, чтобы горькое из души выпустить, и подумал:
«Ну, ё-моё… Не напасть ли?»
Подумал так, но не спасся за этим. Мыслям, как пчёлам, леток не перекроешь. И из своей в чужую голову, как из роевни в улей, их не пересыплешь. Думает дальше: «Сегодня ж пятое число… ко Дню – собранье-то торжественное… Крадёшься, крадёшься, – думает Несмелов, – умом весь год, как на цыпочках, чтобы прошмыгнуть, но нет, из-за угла как кошкой будто выскочит, уцепит… и сердце даже прихватило… Забудь, попробуй. Приурочили к такому празднику. На Пасху пусть, на Рождество ли, полно вон праздников поповских… Прошло бы мимо, и не вспомнил… Двадцать лет Революции – вот это дата… У них-то сколько?.. Двенадцать полных. Ох, ёлки-палки… Им бы и помнить, им и отмечать… Так чё, поди, и отмечают: свет, ехал, вон в обеих избах, в одной пляшут, в другой пьют… Отмечают, чё ж ещё-то… не иголку ж, потеряли, ищут. Они-то – ладно, ты вот чё?! Скажи кому, поднимет на смех. Как присушили… И знаешь, что бабьи сказки, но поверишь, будто Панночкины происки… Она всё это, на неё похоже. Она, плюгавка, больше некому. Бога нет, а это-то имеется… Наколдовала. С отцом же было вон. С чьих бы слов, сам ведь свидетель-очевидец. К столбу присушила какая-то стерва, вокруг столба кружал, как возле девки, просто бы так, а то цалует, обнимат – и это столб-то деревянный, – ещё и голову в проушину кладёт, как на плечо-то будто девке… Чумной и чумной сделался, смотреть на него было страшно. Соседка сжалилась, сняла урок, хоть и сама была чуть не при смерти, ещё и старая – под девяносто… Опомнился. Выкопал столб, «полюбовницу», унёс на себе до Ислени и сбросил с крутого берега. Зачем – тоже спросить надо. Все мы, Несмеловы, с чудинкой, такая родова, но тут уж слишком – простоватый…»