Шрифт:
Представьте вы себе вот какого рода, например, нелепую историю. Живет в каком-то немецком захолустном городке добродетельнейший и честнейший до паточной приторности танцмейстер. Совокупляется он - браком, разумеется - с столь же добродетельною, прекрасною и еще более бедною, чем он сам, девицею; живут они как и следует, т. е. как канар и канарейка, пересыпаясь непрерывно поцелуями и питаясь весьма скудною пищею. Тем не менее, несмотря на скудное питание, приживают они сына Вальтера. Вальтер выходит образцом всякой чистоты и добродетели. В ранней юности он встречает какую-то шатающуюся девицу, тоже образец чистоты, добродетели и невинности, дружится с нею и препроводит он с нею время наичистейшим образом, храня, хотя не без волнений, и весьма притом тревожных, ее чистоту. Как уж это ему удается, спросите у добродетельного писателя, ставящего его, как нарочно, в самые затруднительные положения... Затем - какими уж именно судьбами, не могу вам поведать в точности, ибо нить самой сказки исчезла из моей памяти, а если б я вздумал ее перечитывать, то вы бы имели полнейшее право заподозрить меня в непомерной глупости, - Вальтер попадается в какой-то богатый дом, к странному чудаку-старцу, у которого есть прелестная и невинная, как сама невинность, шестнадцатилетняя племянница. Чудаку почему-то и от кого-то нужно скрыть на месяц свою племянницу и вместе с тем убедиться в добродетели Вальтера. В огромном саду его есть уединенный домик, клетка для канара и канарейки, - и вот в этот-то домик, совершенно одних, поселяет он Вальтера и Леопольдину, обязавши первого честным словом хранить вверенную ему чистоту красавицы, а ей самой не сказавши, конечно, ни слова, ибо предполагается везде и всегда, что "у девушек ушки золотом завешены". Можете вообразить себе, какую адски-раздражающую нервы жизнь ведут сии чистые голубки целый месяц. Я полагаю, что Кукушкина, у которой глаза закатываются под лоб от восторга, когда она читает, "как препятствия исчезают и два любящих сердца соединяются", не раз и не два, а раз двадцать перечитывала эту идиллию. История называется "Вальтер, дитя ратного поля" - в российском переводе, разумеется. Не этот, впрочем, Вальтер дитя ратного поля, а ребенок, действительно найденный им во время битвы и им воспитанный. Сказку, повторяю вам, я забыл.
Или вот еще, например, история, которой мой отец в особенности восхищался всегда, живя уже более воспоминаниями, но любя дразнить себя ими, восхищался, как Кукушкина, - история, называющаяся - "Природа и любовь". Вам не безызвестно конечно, что последняя четверть XVIII века помешалась на природе, на первобытной чистоте и невинности, бредила о том, как бы создать, сочинить хоть искусственно - как Вагнер во второй части "Фауста" сочинил Гомункулуса, - высидеть, наконец, как-нибудь человека природы. Великий красноречивый софист, добросовестнейший и пламеннейший из софистов, потому именно, что он прежде всех самого себя обманывал, Руссо, пустивший в ход и теорию абсолютной правоты страстей в своей "Юлии", и теорию, отрешенную от условий воспитания, в своем "Эмиле", и сделанную общественную утопию в своем "Contrat social" {"Общественном договоре" (франц.).} - если и не выдумал эту "природу конца XVIII века", ибо и до него еще было немало ее выдумщиков, то по крайней мере силою своего огненного таланта и увлекающего красноречия, самою жизнию, полною мук из-за нелепой мысли и преследований за нелепую мысль, пустил ее в ход на всех парусах. Гонимый всеми - и католиками, и кальвинистами, и даже самыми философами, осыпаемый клеветами и бранью Дефонтеней {35} и других подобных личностей, но вместе и нещадными сарказмами Вольтера, {36} он, однако, на известный срок времени, вполне торжествует по смерти. Не только что ко гробу его ездят на поклонение всякие путешественники (помните, как какой-то англичанин без дальних разговоров, прямехонько спрашивает задумавшегося Карамзина: {37} vous pensez a lui? {вы думаете о нем? (франц.).}), его слово переходит в дело, кровавое дело его практических учеников Сен-Жюста и Робеспьера, а с другой стороны разливается как учение по читающим массам. Как дело оно гибнет в свою очередь, но гибнет грандиозно-сурово; как добыча читающих масс оно опошляется до крайних пределов пошлости, до чувствительных романсов вроде
Для любви одной природа
Нас на свет произвела,
до паточных идиллий Геснера и его истории о первом мореплавателе, {38} до романа "Природа и любовь" Августа фон Лафонтена...
Воспитывает какой-то чудак своего сына а lа Эмиль, но с еще большими крайностями, в совершеннейшем удалении от человеческого общежития, в полнейшем неведении его условий и отношений, даже разницы полов - вероятно, для того, что пусть, дескать, сам дойдет до всего - слаще будет... Но выходит из этого не канва для "Гурона, или Простодушного" - этой метко-ядовитой и, несмотря на легкомысленный тон, глубокой насмешки старика Вольтера над модною "природою" - а совсем другая история. Юный Вильям конечно уж, как следует - образец всякой чистоты, прямоты и невинности. Попадается он при первом столкновении с обществом на некоторую девицу Фанни - и, приведенный сразу же в отчаяние ее совершенным непониманием "природы" и тончайшим пониманием женского кокетства и женского вероломства, - уезжает в далекую Индию. Там он конечно научается глубоко уважать диких и ненавидеть угнетающую их, "чад природы", цивилизацию, там он встречает прелестную Нагиду. Самое имя - конечно для ясности идеи измененное таким образом русским переводчиком, исполнявшим, кажется, труд перевода "со смаком", показывает уже достаточно, что это - нагая, чистая природа. И действительно, разные сцены под пальмами и бананами совершенно убеждают в этом читателя - и ужасно раздражают его нервы, если он отрок, еще ничего не ведающий, или старик, много изведавший и мысленно повторяющий поведанное. Недаром же так любил чтение этого произведения мой отец - и не до преимуществ дикого быта перед цивилизованным было, конечно, ему дело...
Все это, как вы видите, были струи более или менее мутные - струи запоздалые, но вносившие свой ил и тину в наше развитие.
ВАЛЬТЕР СКОТТ И НОВЫЕ СТРУИ
Между тем новые струи уже вторгались в умственную и нравственную жизнь, даже в ту далеко отстававшую от общего развития, в которой я воспитывался или воскармливался. Разумеется, об отсталости среды говорю я по отношению к поколению уже старому, зародившемуся в последней половине XVIII века. Молодое жило всего более теми умственными и нравственными веяниями современности, которые и поставил я, кажется по всей справедливости, на первом плане - хотя оно, органически связанное с поколением, его породившим, не могло же уберечься от известной доли наследства его впечатлений. А с другой стороны, и поколение старое, если только оно не было уже совсем дряхлое и находилось в соприкосновениях с жизнию, а стало быть, и с поколением, выступавшим на поприще жизни, не могло тоже уберечься в свою очередь от воспринятия известной же доли новых впечатлений нового поколения.
Не только мой отец, человек, получивший хоть и поверхностное, но в известной степени полное и энциклопедическое образование его эпохи, - даже его чрезвычайно малограмотные товарищи по службе, которых уже, кажется, ничто, кроме взяток, описей и погребков не могло интересовать, - и те не только что слышали про Пушкина, но и читали кое-что Пушкина. Небольшую, конечно, но все-таки какую-нибудь часть времени, свободного от службы и погребков, употребляли они иногда на чтение, ну хоть с перепоя тяжкого, даже хоть очень небольшую, но все-таки какую-нибудь сумму денег, остававшихся после житья-бытья да кутежей, употребляли, хотя спьяну, на покупку книг, приобретая их преимущественно, конечно, на Смоленском рынке или у Сухаревой башни; некоторые даже библиотечки такого рода пытались заводить. В особенности мания к таким совершенно, по мнению жен их, бесполезным покупкам распространилась, когда полились неудержимым потоком российские исторические романы. Тут даже пьянейший, никогда уже не достигавший совершенного трезвого состояния, из секретарей магистрата прочел книжку и даже купил у носящего эту книжку, хотя не могу с точностию сказать, потому ли он купил в пьяном образе, что прочел, или потому прочел, что купил в пьяном образе. То была "Танька-разбойница Ростокинская", {1} которая особенно представлялась ему восхитительною с кнутом в руках - так что он купил, кажется, даже табатерку с таковым изображением знаменитой героини.
Но российские исторические романы принадлежат уже к последующей полосе, а не к этой, кончающейся началом тридцатых годов и замыкающей в себе из них только первые романы Загоскина и Булгарина, {2} только первые опыты российского гения в этом роде.
Российский гений открыл род этот, как известно, не сам, а перенял, но проявил свою самостоятельность в изумительном его облегчении и непомерной вследствие такого облегчения плодовитости, - о чем в свое время и в своем месте я поговорю, конечно, подробнее.
В ту полосу времени, о которой доселе идет еще пока у меня дело, новыми струями для поколения отживавшего и читающей черни были романы знаменитого шотландского романиста - или, как условлено было называть тогда в высоком слоге альманачных и даже журнальных статеек, "шотландского барда".
"Шотландский бард", возбуждавший некогда восторг до поклонения, обожание до нетерпимости, поглощаемый, пожираемый, зачитываемый целою Европою в порядочных и нами в весьма гнусных переводах, - порождавший и послания к себе поэтов, как например нашего Козлова, {3} и целые книги о себе - вроде книги какого-то невероятно ограниченного шотландца, кажется, Олена Кунингам {4} по прозванию, полной неблагопристойно-тупоумного поклонения, не знающего уже никаких границ, - шотландский бард, говорю я, отошел уже для нас в прошедшее, - не возбуждает уже в нас прежних восторгов - тем менее может возбуждать уже фанатизм. Факт и факт несомненный печальный ли, веселый ли, это я предоставляю разрешать ad libitum, {по желанию (лат.).} - что в конце двадцатых и в тридцатые годы, серо и грязно изданные, гнусно и притом с Дефоконпретовских переводов {5} переведенные романы его выдерживали множество изданий и раскупались, несмотря на то, что продавались очень не дешево - расходились в большом количестве, а в половине сороковых годов затеяно было в Петербурге дешевое и довольно приличное издание переводов Вальтер Скотта {6} с подлинника, да и остановилось на четырех романах - да и те-то, сколько я знаю, покупались куда не во множестве. В пятидесятых годах кто-то, добрый человек, выдумал в Москве начать издание еще более дешевое, хоть и посерее петербургского, переводов с подлинника Вальтер Скотта, и выпустил довольно сносный переводец "Легенды о Монтрозе" {7} - да на нем и сел, по всей вероятности, за недостатком покупщиков - тогда как ужасно много разошлось старого перевода, под названием "Выслужившийся офицер, или Война Монтроза". {8}
Habent sua fata libelli {Книги имеют свою судьбу (лат.).} {9} - весьма устарелая, до пошлости избитая и истасканная, но все-таки весьма верная пословица, только приложимая преимущественно к временным, так сказать модным (не в пошлом впрочем, а в важном, пожалуй гегелевском, смысле слова), а не к вечным явлениям искусства.
Прежде всего я должен сказать, что к таковым модным в искусстве явлениям, хоть в своем роде и в высшей степени замечательным явлениям, я причисляю знаменитого шотландского романиста. Сказать это после величайшего из английских мыслителей Карлейля, {10} конечно, уже нисколько не смело в наше время, но дело в том, что и в ранней юности я без особенного заскока читал многие из хваленых произведений Вальтер Скотта и, напротив, читал по нескольку раз, и от детства до юности с постоянно живым интересом некоторые из его же малоизвестных. На меня весьма малое впечатление произвел, например, "Айвенго", и я не обинуясь скажу, что насчет сказочного интереса пресловутый роман этот весьма уступит сказкам Дюма и что в нем дороги только такие подробности и лица, которые автору не дороги, потому, явное дело, что страстному, хоть и нечестивому храмовнику Бриану читатель гораздо более сочувствует, чем добродетельно-глупому рыцарю Айвенго... На меня совсем никакого впечатления не произвели "Ваверлей" и "Вудсток", которого Оливер Кромвель так деревянно бледен перед живою фигурою во весь рост великой драмы Гюго, {11} и "Квентин Дорвард", которого захваленный Людовик XI, не сходящий почти со сцены в романе, какая-то вялая тень перед Людовиком XI величайшего поэта нашего века, хоть в свой "Notre Dame" он и пустил его только в две сцены. Да ведь зато какие эти сцены-то, какой мощи и поэзии полны они!.. Не произвели на меня впечатления и "Ричард в Палестине", и "Карл Смелый и Анна Гейерштейн", и сентиментальная "Эдинбургская темница", и весь на эффектах построенный "Кенильворт". Я не стыжусь даже признаться, что "Невесту Ламмермурскую" люблю я как "Лючию", {12} т. е. как вдохновение маэстра Донидзетти и певца Рубини, а не как роман Скотта... и мне кажется (о, варварство! воскликнут запоздалые поклонники шотландского барда), что дюжинный либреттист Феличе Романи выжал из романа весь сок всего истинно драматического, что заключается в романе, разбавивши это драматическое водою неизбежных итальянских пошлостей.