Шрифт:
1953 год - год смерти Сталина. Для НИО он ознаменовался огромным взлетом научной работы. Наилучшим образом это характеризуется изданием "Трудов Академии". В 1949 году - год начала моей работы в НИО - не вышло ни одного номера "Трудов"..., а предыдущие послевоенные годы, то есть с 1945 по 1949 г. вышло два номера. В 1950 году мы с трудом издали один номер, в 1951 - два, в 1952 - 4, а в 1953 - 11. Это, несомненно, сказывалась перестройка работы НИО, но, как я понимаю теперь, анализируя то время, не малую роль сыграла и смерть Сталина. Сам факт ухода с политической арены его зловещей фигуры снял огромный груз, давивший на науку. Уже одно то, что не надо было опасаться за недостаточный показ, или, что еще хуже, недооценку роли "вождя" в разработке исследуемого вопроса, освобождало творческий дух авторов, росла результативность их работы.
В то время я этого не понимал. Смерть Сталина я воспринял как большую личную трагедию. С тревогой думал, что будет с нашей страной без него. Я не полез для прощания с его телом в ту свалку, которая была устроена верующими в него гражданами при содействии органов "правопорядка". В свалку, в которой были задушены и покалечены многие сотни людей. Но не полез не потому, что не хотел почтить "вождя", а потому, что нас, его "верных учеников", организованно доставили к его увешанному орденами трупу.
Время шло. И хотя мы еще не понимали, что смерть Сталина открыла доступ свежему воздуху, пусть даже через небольшие щели, но результаты этого ощущали уже на самих себе. Правда, приписывали мы это не смерти Сталина, а тому, что ликвидирована бериевщина, вместе с самим Берия и его окружением, в составе которого оказались и мои Дальневосточные знакомцы Гоглидзе и Никишов. Сталина такие, как я, еще не осуждали. Его мы продолжали считать непогрешимым, хотя звуки происходившего в страшные годы сталинского террора стали все более громко доходить до нас. Работала комиссия ЦК под руководством генерал-лейтенанта Тодорского, которая пересматривала дела репрессированных военных. На свободу выходили многие из тех, кто, пройдя Архипелаг ГУЛАГ, остался жив. От них постепенно распространялись сведения о пережитых ужасах. Но мы упорно продолжали оправдывать Сталина. Мы готовы были обвинить и ныне здравствующих соратников Сталина, но только не его.
Но вот прошумел XX съезд. Глухо прокатился слух о закрытом заседании съезда. А вот и сам доклад дошел до нас. Все коммунисты академии собрались в самом большом академическом помещении - в 928 аудитории. Весь доклад был прослушан при гробовом молчании. Окончилось чтение. Стояла та же гробовая тишина. Потом начали подниматься, уходить. Расходилась многосотенная масса, а у меня было чувство, что иду я один, по пустыне.
Я не пошел ни на лифт, ни на эскалатор. Начал спускаться по лестнице. Наверно она была заполнена шагающими друзьями по партии, но я, по-прежнему, был "один в пустыне". Поэтому, когда при повороте на второй марш спуска я почувствовал чью-то руку на плече, то даже вздрогнул. Оглянулся - Вечный Петр Пантелеймонович, генерал-лейтенант, ученый секретарь Совета Академии, добряк и умница. Среднего роста, широкоплечий, плотный, но не толстый. Голова большая, глаза добрые, умные. Приметы? Вижу этого человека как живого, люблю его, а примет в нем самом не нахожу. Примета есть, но не в нем, а при нем. Курит (к сожалению, правильнее сказать "курил", так как Петр Пантелеймонович давно покинул мир сей) он махорку, завертывая из газеты огромную цигарку, толщиной в палец в длиною 10-15 сантиметров. Сейчас он положил мне руку на плечо и, глядя на меня, вдруг глубоко запавшими, очень печальными глазами, сказал: "Что, Петро, плохо?"
– Очень плохо!
– А мне как! Может, там в докладе и правда, но я-то знал Иосифа Виссарионовича другим.
Мы пошли вместе. И уже по пути Петр Пантелеймонович начал рассказывать. Зашли ко мне в кабинет. Уселись в кресла возле круглого газетного столика. Я сразу же принес из приемной пепельницу. Он закрутил свою сногсшибательную цигарку. Она мне на сей раз показалась особенно чудовищной, и я невольно сказал: "ого!" и покрутил головой. Он невесело улыбнулся и сказал: "Вот также отреагировал на мою цигарку и Иосиф Виссарионович, когда увидел первый раз". И он рассказал:
– Мы сидели над боевым уставом пехоты, - Сталин, Василевский и я. Начали работать ровно в 12 ночи. Когда Василевский объявил, что на устав поступило несколько тысяч замечаний, поправок, дополнений, Сталин был поражен, но Василевский, упреждая его реплику, сказал, что замечаний и предложений по существу, несколько больше сотни, а серьезных - чуть больше двух десятков; остальные редакционного характера. На это Сталин воскликнул: "Да что же, его неграмотные писали?"
– Ну, не неграмотные, - возразил Василевский, - но, чтобы писать боевой устав, надо иметь большой войсковой опыт, а у таких опытных военных грамотность бывает не на высоте.
– Это естественно, - согласился Сталин.
– Мы просидели уже более 2-х часов, - продолжал Вечный.
– При этом Сталин все время посасывает трубку, а Василевский закуривает время от времени, а у меня уже "уши опухли" без курева. Терпел, терпел я и, наконец, не выдержал: "Товарищ Сталин, позвольте и мне закурить".
– Да ради Бога!
– двинул он ко мне свою пачку "Герцеговины Флор" (папиросы высшего сорта, которые Сталин употреблял для набивки своей трубки - П.Г.).
– Нет, я свои предпочитаю. И я завернул себе, пожалуй, еще большую цигарку, чем сейчас. И вот тогда-то Сталин и сказал с удивлением свое "ого!".
– А я думал, что вы не курите. Я что-то не видел, чтоб вы курили на "Кировской".
("Кировская" - это станция московского метро, где в начале войны располагались ставка Верховного главнокомандования и Генеральный штаб. Практически там находились сам Сталин, Маленков, лицо исполняющее обязанности начальника Генерального Штаба (практически в то время - Василевский) и группа офицеров-генштабистов, которую возглавил Вечный). Выходит - продолжал Петр Пантелеймонович - Сталин заметил, что я не курил на Кировской. А я курил. Только был, наверно, дисциплинированнее других. Мы там договорились при Сталине не курить. Но я не курил не только при нем, но и на глазах у него.