Шрифт:
– Фу, напугал… Разве это ее? Она видела?
– А как же. Ходит и костит твое честное имя…
– Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя еще добавь. Скажи, чтоб перестала.
– Барахло ходишь по улицам собираешь…
– Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления, Федя… Какие объявления! Слышишь? «Порываю связь с отцом как кулацким элементом». «Рву все отношения с родителями, сеющими религиозный дурман в сознании трудящихся». «Меняю фамилию и имя». И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа… Так и повеяло, знаешь. Ночь не спал.
– Покажешь?
– Его уже нет. Одному человеку отдал.
– Жаль…
– Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих. Ты бы разве не отдал?
– По-моему, ты правильно отразил суть… Может, и правда, кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые, образованные спросили бы: а к чему эти жертвы вообще?
– Погоди, Федя. Погоди, запишу… – У поэта в руках уже были ручка и пачка сигарет. – Давай, давай…
– К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители – они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого жертвоприношения… Не каждый из этих был в исступлении… Не все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а иные – чтоб и взлететь…
– Ты думаешь? Ну-ну. Продолжай…
Федор Иванович с грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.
– Такая публикация не есть доказательство революционного образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай что хочешь, но только про себя. Сделай эту подлость – и обрежешь концы. Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ в надежных руках – и весь твой век тебе будет уже не до старомодных кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и ему показать сундучок с газетой, умело показать… Так иной, пожалуй, и в петлю полезет…
– Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!
– Да, Кеша… Кто требует предать родного отца – не рассчитывай на чью-нибудь верность.
– Говори, говори…
– Нет. Больше говорить об этом не хочется.
– Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом. Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще…
– Исчерпался. – Федор Иванович с интересом посмотрел на него. – Ну ладно, завтракать так завтракать. Пошли.
Иннокентий Кондаков отпер плоским ключом шикарную дверь на четвертом этаже, обитую стеганой черной искусственной кожей, сияющую бронзовыми кнопками. Они вошли в темную каморку. Здесь, как в харчевне, сильно пахло недавно жарившимся мясом. Кондаков включил свет и сейчас же начал раздеваться. Балахончик, сорочку и чесучовые брюки он повесил в стенной шкаф, туда же поставил алюминиевые туфли на женских каблуках. Из шкафа грубо выволок махровый малиновый халат и, накинув, завязав под животом пояс с кистями, предстал – золотисто-волосатый, с вылезшим из халата напряженным пузом. В золотой чаще нагло зиял воронкообразный пуп.
– Красавец! – воскликнул Федор Иванович. – Гольбейн!
– Что это такое, Федя?
– Художник был. Короля английского нарисовал, похожего на тебя.
– Спасибо, дорогой.
– Этот король переменил шесть жен.
– Да ну! Это точно – я. Спасибо, удружил. Пойдем на кухню.
Как только они вошли туда, множество тараканов кругами забегали по полу и по стенам и через мгновение все куда-то скрылись. Поэт достал из духовки лоснящуюся сковороду с четырьмя кусками мяса, сидящими в высокой подстилке из жареного лука. Понюхал и подмигнул. Каждый кусок был величиной с большой мужской кулак.
– Это ты все для себя? – изумился Федор Иванович.
– Мне надо есть мясо. Вечером ко мне придет дама.
– Серьезно относишься к делу…
Поэт кончил любоваться своей сковородкой.
– Подогреем? – спросил, сверкнув сумасшедшими светлыми глазами. И ответил: – Подогреем-с!
Пыхнул огонь в духовке, Кондаков задвинул туда сковороду. Федор Иванович в это время рассматривал приклеенное над столом цветное фото обнаженной женщины, вырезанное из иностранного журнала.
Поэт дернул гостя за рукав. Они прошли маленькую переднюю и комнату с плотно завешенным окном, в которой на столе среди высохших винных луж стояла лампа без абажура, на полу темнели десятка полтора бутылок, а на стенах висели афиши с крупными буквами: «Иннокентий Кондаков». В другой комнате была видна низкая старинная кровать – квадратный дубовый ящик с темными спинками, на которых поблескивали вырезанные тела длинноволосых волооких дев, летающих среди роз и жар-птиц. Две несвежие подушки, огромное стеганое одеяло, простыни – все стояло комом. Поэт снял закрывающий окно лист фанеры, потянув за шнур, впустил дневной свет, и стали видны грязный паркет, пыль и окурки по углам, грязные разводы и надписи на стенах. «Дурачок!» – было написано на самом видном месте губной помадой. И в этой комнате висели афиши с той же крупно напечатанной фамилией и несколько фотографий – везде поэт Кондаков, освещенный с трех сторон, в раздумье или в дружеском оскале.
– Здесь я вдохновляюсь, – сказал он, указывая на свое ложе.
– Вижу, вижу. Тебя навещают… – заметил Федор Иванович. – Небось увидят обстановочку и сейчас же наутек.
– Ты не знаешь женщин, Федя. Они, как увидят это, прямо звереют. Женщину надо знать. Окинет взглядом все это – тараканов, бутылки, грязь, – сначала начинает дико хохотать. Потом бросится на меня с кулачками – колотить. И наконец, обессилев, падает… вот сюда. – Он оскалился. – Одна ко мне ходит… ты бы посмотрел. Такая, брат, тихоня, такой младенчик, такая тонкость, куда там! А когда наступает миг – сатана!