Шрифт:
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,Баламут родниковой струи,И терпела природаНесуразные песни мои.Был судьей всем, кто ползалИ летал средь прибрежной травы,И взимал в свою пользуЯ налоги с беспечной плотвы.В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
– Было, было…
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,На мели головастиков пас…Но без жалости отнялВсе судьбою назначенный час.Грянул гром небывалый,В поднебесье послышался стон,Лебедь белая пала,Обагряя притихший затон.Я дела забываю,Я к ослепшей от боли лечу,Песнь любви запеваю —Ту, которой от горя лечу.Дал я ране закрыться…Но, очнувшись от тяжких обид,Видишь ты, что не рыцарь —Пень чудной на болоте стоит.Поднялась молодая —Только крыл пролилось серебро…И, навек улетая,Обронила в болото перо.И не знала, что нищий,Навсегда обездоленный чертВ тине знак тот разыщетИ к душе деревянной прижмет.Наступило молчание.
– Вот какие стихи родятся от горя, – заговорил наконец Кеша. – Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела…
– Но ты, я вижу, еще жив, Кеша… – заметил Федор Иванович.
– Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И так сказать, понимаешь, готова… Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья… Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
– А раньше?
– Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
– К кому улетела – хотелось бы глазком глянуть. – Кондаков посмотрел на него. – Морду набить счастливцу…
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал – это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком:
– Эту открытку я забираю себе.
– А я не отдаю. Променять могу.
– Так ты же кровать такую даром отдаешь!
– Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так – нет. Так – только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
– Они же ношеные!
– Ничего. Еще год проходят.
– Ну что ж… Считай, они твои.
– Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.
– Странно как-то… В общем-то, конечно! За Есенина давай…
– Принеси сначала «сэра Пэрси».
– Он же на тебя не налезет, Кеша.
– Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
– Ты это самое… Скажи мне: берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить – не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость…
Не говорить бы ему этих слов – о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
– Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
– А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.
– Нет, сегодня не заберу. – Федор Иванович с грустью на него посмотрел. – И вообще… Надо еще транспорт… Нет, в ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
– Надо же мне что-нибудь на память тебе… Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные – оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал: «Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть?.. Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.