Шрифт:
Вторая душа превратила его в "поэта, который хотел стать богом и царем". "Он совсем не нравится мне", - чистосердечно сознается Гумилев.
Третья душа разбудила в нем мореплавателя и стрелка.
А теперь в нем обитает четвертая душа.
Я променял веселую забаву
На священный долгожданный бой,
Я - угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенеть палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены нового Иерусалима
На полях моей родной земли.
Какая поразительная по искренности и глубине душевная исповедь! Сравнивая между собой эти четыре души, мы получаем не убегающую прямую, а гармонически законченный круг.
Исходная фаза - наивная мистика, слияние детской души со всем миром, со стихиями, с дождевыми облаками, послушными слову колдовского ребенка, с миром растительным - деревом, с миром животным - рыжей собакой.
Затем происходит отрезвление. Поэт, чуждый мистике, из глубины мира выныривает на его поверхность, воспевает его предметную внебожественную видимость, утверждая себя самого себя и через себя всякого человека "богом и царем" мира. Этот гордый и мужественный индивидуализм подробно охарактеризован Гумилевым в другом стихотворении "Мои читатели". Своих читателей он нашел не среди праздных изнеженных мечтателей, а среди людей сурового труда и подвига. И объясняет он это основными чертами своей поэзии:
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержание выеденного яйца.
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борты,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим на свете,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться
И уйти, и не возвращаться больше.
В этом метком и ярком самоопределении с особенной силой поражает стих: "Я учу их, как не бояться". Можно быть уверенным, что в трагические минуты суда и казни он и себя самого научил, как не бояться и не оскорбить смерти неврастенией и душевной теплотой.
Но вернемся к теме. Эстетический индивидуализм не долго нравился поэту и в третьей фазе духовного развития он снова отрешается от себя и углубляется в созерцание мира, как мореплаватель и стрелок.
И, наконец, последняя фаза - неизбежный возврат к мистике, но уже не детски-наивной, а сознательно-волевой. И вот четвертая фаза кажется наиболее таинственной. Зная Гумилева, можно быть уверенным, что слова о долгожданном бое и новом Иерусалиме не пустая декламация, но как понять, какое под ними скрывается волевое содержание? Религиозное? Политическое? Если бы Гумилев мечтал о монархической реставрации, о возврате к старому, он не говорил бы о стенах нового Иерусалима. Не назад, а в глубь устремлена его мысль, и в этом еще больше убеждает нас другое стихотворение в том же сборнике, где поэт на вопросы души и тела дает следующий ответ:
– Ужели вам допрашивать меня,
Меня, кому единое мгновенье
Весь крик от первого земного дня
До огненного светопоставленья.
– Меня, кто словно древо Издрагиль
Пророс главою семью семь вселенных,
И для очей которого, как пыль
Поля земные и поля блаженных.
– Я тот, кто спит, и кроет глубина
Его невыразимое прозванье,
А вы, вы только отсвет сна,
Бегущего на дне его сознанья.
Боль, которую мы испытали, узнав о смерти поэта, усиливается от сознания, что он погиб в расцвете таланта, с запасом новых звуков и неизжитых настроений. Четвертой душе Гумилева судьба, быть может, предназначала воссиять огненным столбом в русской поэзии. Но этой судьбе не суждено было сбыться.
Русская поэзия надолго облеклась в безутешный траур.
НИКОЛАЙ ОЦУП
Н. С. ГУМИЛЕВ
Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н.С. Гумилевым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне "Привал комедиантов" в конце 1915 или в начале 1916 года. 1 Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:
Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет...
Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит совсем невнятно, чуть-чуть в нос, и все же голос звучит уверенно и громко. Гумилеву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается перед столиком дамы, его окликнувшей. Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилева, в этот вечер мэтра эстрады, пригласить Толмачева 2 прочесть стихи. Гумилев отвечает нарочно громким голосом так, чтобы слышно было Толмачеву: "Я не могу допустить, когда я мэтр эстрады, выступление футуриста".
Я вспоминаю этот вечер, сидя за чаем у Гумилева в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры, шкура пантеры и длинное арабское ружье.
Гумилев рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется припомнить, где же еще раньше, гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную речь.
И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский пейзаж, кажется, площадь у ворот "любезным моим сослуживцам" и гимназиста Гумилева.