Шрифт:
Саша видел, как отец сосредоточенно расчесывал перед зеркалом усы, несколько слежавшиеся в поездке, повязывал галстук, приглашал мать, чтобы она помогла ему надеть уже загодя вычищенный влажной щеткой дорожный плащ, и тут же буквально на глазах сам превращался в путешественника в том старинном, уже совсем забытом смысле слова, в странника, для которого всякое новое путешествие должно было неминуемо закончиться каким-то удивительным, умопомрачительным, абсолютно не поддающимся здравому пониманию географическим открытием. Например, нахождением страны за Дышащим морем или острова, который во время совершения парада планет погружается на дно залива, этакого блуждающего острова, не отмеченного ни на одной географической карте.
Отец заметил Сашу и улыбнулся ему:
– Ну вот и приехали.
Потом помолчал и добавил, но уже матери:
– Елена Эльпидифоровна, голубушка, будь добра, подтяни хлястик, вот тут, вот тут, чтобы не задувало и чтобы не отсырел бандаж на пояснице.
В такие минуты отец почему-то напоминал плаксивого, только что извалявшегося в манежных опилках старого, страдающего грудной жабой, запойного клоуна в надвинутом на самые глаза колпаке. Этот невероятной, просто болезненной худобы клоун из цирка Чинизелли выбегал из-за портьеры, занавеса ли расшитого серебряными звездами, глупо, невыносимо глупо надувал щеки, стараясь, видимо, тем самым изобразить на своем лице удивление, таращил глаза и истошно кричал. Да так кричал, вопил, что сидевшие под куполом цирка жирные голуби вспархивали и роняли вниз сизые в разводах перья с прилипшим к ним пометом.
Голосил:
– Антонио! Меня зовут Антонио!
– Да знаем, знаем, как тебя зовут, - звучало из зала, - с чем на сей раз пожаловал, старый дурак?
– Это я-то старый!
– Антонио хватался за несуществующий живот и падал на манеж, начиная при этом эпилептически перебирать ногами, поднимая вверх клубы желтой опилочной пыли.
– Это я-то старый! Я старый?! Я - молодой, мне восемнадцать лет! Нет, мне - пятнадцать лет! А ты, старый пердун, заткнись! Понял!
Зал тут же отвечал взрывом дружного хохота:
– Молодой, молодой, пахнешь водой! Да ты на себя посмотри, Антонио!
– Смотрю, смотрю, внимательно смотрю и вижу только ваши ослиные морды да свинячьи рыла!
– При этом Антонио вертел головой так ретиво, что колпак наконец слетал с его головы в опилочное месиво, обнажая при этом абсолютно лысый, густо натертый репейным маслом череп клоуна.
– Ну уморил, уморил, разбойник!
– вопили сидевшие в первых рядах нарядчики и портовые служащие, младшие офицерские чины, плакали со смеху или даже лупили себя кулаками по животам.
– Сейчас врежу вам всем! Сейчас врежу!
– Теперь же Антонио пытался напялить на голову свой непотребного вида, извалявшийся в опилках колпак, но у него ничего не получалось. Он хватал его обеими руками, невыносимо уморительно примерялся, целился, однако в самый решающий момент промахивался, спотыкался и, перевалившись через обшитое залоснившимся, давно вытертым велюром ограждение манежа, падал кому-нибудь из зрителей на колени.
– А ну пошел, пошел, демон такой!
– вопили, превозмогая невыносимый, доводящий до остановки дыхания смех, зрители.
Апноэ - остановка дыхания во сне.
Антонио извивался. Визжал. Пускал слюни, а откуда-то сверху к нему уже бежал тучный, едва державшийся на ногах господин:
– Я тебе морду набью, скотина!
– Александр Иванович, Александр Иванович, не извольте беспокоиться, не извольте беспокоиться!
– доносилось со всех сторон как эхо. И гул голосов нарастал, превращался в рев, в топот, в стук колес, в стук молотков:
– Держите, держите, мерзавцы такие, господина Куприна, чего пялитесь!
Но было поздно, господин Куприн оступался и тоже неловко падал кому-то из зрителей на колени.
...когда вагон, погрузившись в густое молочное облако взвихряющегося из-под перрона пара, вздрогнул и резко остановился, мать села на край дивана и сложила руки на коленях.
Саша хорошо знал, что именно в такой же позе всегда сидел вырезанный из дерева Спаситель. Он содержался в каменной темнице, и потому по его лицу, рукам, острым худым коленям стекала кровь, а распухшие от слез глаза его выражали лишь страдание да одуряющую боль, приносимую ощущением абсолютной покинутости всеми, оставленности, предательства и безграничного одиночества.
Довольно часто, чтобы не видеть всего этого кошмара, деревянную скульптуру Спасителя накрывали вышитой Голгофами Плащаницей, но и при этом не могли удержаться от вызывающего припадки умопомешательства любопытства. Тайно, тайно, чтобы, не дай Бог, никто не увидел, приподнимали края этой Плащаницы и заглядывали в пахнущую благовониями темноту. Сколько чувств! Сколько видений! Сколько неведомых ранее желаний и ощущений вызывало это, кстати сказать, весьма и весьма греховное подсматривание, что и не перечесть!