Шрифт:
Виктор Мусатов в академические свои годы находился от прямого осмысления всех этих проблем, без сомнения, ещё далеко и в собственном своем творчестве — как бы на распутье. Летом 1892 года, будучи в Саратове на каникулах, он увлечён и бытом, делает жанровые зарисовки. Но:
«Если раньше в стремлении Мусатова к разработке бытовых мотивов чувствовалось влияние позднепередвижнической жанровой живописи, то теперь в его творчестве начинает определённо преобладать пейзаж, насыщенный эмоциональным содержанием. Поэзия волжских далей, высоких берегов, круто спускающихся к воде, кудрявых зарослей по оврагам, весенних зорь и паводков входит в искусство Мусатова.
Часто встречается один и тот же сильно увлекший его мотив лунной ночи. Мусатова интересуют в этот период эффекты вечернего освещения, блеск фонарей среди мрака, мерцание лунного света, резкие ночные тени — наивная юношеская романтика, к которой потом, в период своей творческой зрелости, он никогда уже не вернётся.
Иногда Мусатов снова обращается к бытовому жанру. Но и тут он стремится не к рассказу о событии (выделено мною. — М.Д.), а к образному воплощению лирического замысла, к выразительности и впечатляемости. Тематический состав его рисунков резко меняется в эти годы. Сюжеты различны, но всегда имеют простор для воплощения чувств и настроений действующих лиц — «Возвращение на родину», «Скрипач и девушка», «На кладбище»… Все эти рисунки полны поэтических, иногда грустных, тоскливых, иногда светлых раздумий. Недаром молодой художник избирает в это время и в русской, и в мировой живописи тех художников, чьё творчество — воплощение лиризма и душевности»31,— примем и этот вывод исследовательницы. Становится совершенно ясным: творческое внимание Мусатова ориентировано уже на внутреннее состояние души. Внешнее становится лишь оболочкой душевного.
В то же самое время произошло одно важное — внешнее! — событие, обеспечившее художнику сносное (более или менее?) материальное существование. Деятельная Евдокия Гавриловна (отец, страдавший неизлечимой душевной болезнью, по большей части находился тогда в лечебнице) затеяла строительство дворового флигеля для проживания всей семьи, дом же надстроила и предназначила для сдачи внаем. Вот откуда и средства на жизнь, которую живопись обеспечить не могла. Реальная жизнь вершилась в направлении прямо противоположном творческим стремлениям Борисова-Мусатова.
Строительство не могло не привлечь родню и знакомых, а они не могли удержаться от пересудов, сомнений: не лучше ли наследнику заняться чем-то более основательным, нежели «картинки». Можно, разумеется, осуждать их «обывательскую» ограниченность, но что ж поделаешь, коли на житейском уровне творческое существование художника не находило понимания? Хотя, сомневаться не приходится, досужие разговоры, докучливые советы не могли не досаждать, не раздражать. Средство от них одно, надежное, но и тягостное: прекратить общение. Впрочем, для человека, который и вообще от мира в конце концов искусством отгородился, это естественно. Эгоизм, самоизоляция, презрение к человеческим нуждам — Бердяев знал о чем писал, давая оценку культурной элите своего времени. Позднее, поселившись в Саратове на долгий срок, Борисов-Мусатов так отзовется о своих «бедных односельчанах»:
«…Я забываю, что люди и здесь существуют.
Мне кажется, что их здесь нет,
Или я их так глубоко презираю»32.
Тоже своего рода мизантропия. Прав ли был художник — пусть каждый судит по своему разумению.
Он вообще сходился с людьми трудно. Среди его московских и петербургских знакомцев — земляк, саратовец Дмитрий Щербиновский, звезда Академии. Не будь давних связей по коноваловскому еще кружку, вряд ли сошелся бы с ним Виктор Мусатов. Все, П.П.Чистяков в том числе, прочили Щербиновскому блестящее будущее. Но этот великан, силач, зажигательный оратор, чарующий собеседник, редкий эрудит, живописец сверкающего дарования (так характеризовал его Грабарь) кончил ничем, затерялся в безвестности, пополнил ряд самолюбивых неудачников, обвинявших во всём судьбу, чьи-то «происки», но никак не себя. Вероятно, внешнего блеску было много, но не глубины — на том все и обманулись.
Грабарь, товарищ Щербиновского, вошел благодаря этому в число мусатовских приятелей. А ещё соученик по Академии Александр Душников, сибирский уроженец. Он происходил из купеческой семьи, в купечество потом и вернулся, бросив все художества. Мусатов негодовал: не с его отношением к искусству принять подобную измену спокойно. Отец несостоявшегося живописца был связан со ссыльными Бестужевыми, слыл либералом и недолюбливал власть. Вероятно, сын рассказывал приятелям об отце, декабристах, либерализме и прочем, но вряд ли это могло Мусатова слишком захватить и взволновать.
Мелькает среди прочих имен — редкое: Мариамна. Обладательница его, по фамилии Веревкина, дочь коменданта Петропавловской крепости, часто собирала у себя соучеников-художников. Она имела возможность выписывать все новейшие издания по искусству — и просвещала «мало по этой части искушенных» (Грабарь) друзей. Грабарь признался, что имена Э.Мане, Ренуара, Дега он услышал именно от неё — впервые. Вероятно, такое же признание мог бы сделать и Виктор Мусатов. Позднее он попросит Грабаря прислать ему фотографию бывшей соученицы. И незадолго до смерти даст родившейся дочери редкое имя — Мариамна. Имя слишком даже редкое, чтобы могло произойти случайное совпадение.
В Академии Мусатов проучился неполных два года. После возвращения с каникул особенно своевольничал. Товарищам же, по их отзывам, его цветовое фрондерство нравилось. Лушников, например, вспоминал: «Как-то у меня на квартире Мусатов написал эскиз, изображающий каменную сидящую фигуру, отдаленно напоминающую врубелевского Демона. Нас, всех его товарищей, этот эскиз буквально поразил изысканной тонкостью колорита и высоким мастерством. По гамме бледно-фиолетовых, голубых, зеленых и серых тонов эскиз несомненно перекликался с Врубелем, но в то же время в нём уже звучали и чисто „мусатовские” цветовые лады»33.