Шрифт:
Странник внимательно слушал и говорит:
— Кикимора у вас в доме, добрые люди.
Они испугались.
И каждый из них подумал: в чем же я виноват?
— Вы ни при чем, — сказал странник, — кикимора не демон, — и подумав: — только опасно.
— Да ведь зла мы от нее не видим, — сказала мать, — в делах удача...
— Удача! — перебил странник, — за удачу бывает расплата.
И с грустью посмотрел на мать. И она, что-то вспомнив, вздрогнула — а это она про свое, про свою ночную думу: разлуку.
— Крестом их не взять! — бормотал странник, — крест на отверженных и проклятых, а этих крестом ни! Кикиморы, лешие, водяные — Христос их не гнал: «ветер и море слушались Его». Каждый в своем волен: кикимора — лесная.
(Я бы прибавил: кикимора — химера, не демон, и помянул бы добрых отцов XVIII века: l’ bbe de Villars, Pe re Bougeant, Don Pernetty, милующих всю Божию тварь: и сильфов и саламандр и ундин и гномов: помянул бы и Юстина Кернера, покровителя духов).
— Кикимора неспроста к вам пришла, — продолжал странник, — есть что-то у нее на уме. Не зло, только опасно. Добро ее может всегда повернуться злом. В семь лет игра, серебряные и золотые яблоки, а в четырнадцать, тут уж без сказок — опасно! Их мир печален, молчалив, затаенный, из круга их жизни никому не выйти, но как-то перемениться, переступить черту — эта искра воли, мечта о свободе и у них живет, они, как человек, страждут в этом неполном, по нашему гордому человеческому разумению, недоделанном, ошибочном, на наш гордый человеческий глаз, Божьем мире, где счастлив только тот, кто любит!» — и посмотрел на мать.
Она глубоко вздохнула. Если бы могла выражаться, она бы сказала:
«Какое это горькое счастье — любить!»
— А переменит их только любовь, — продолжал странник, — только через любовь к человеку они на какой-то срок могут выйти из своего круга. Но полюбив, овладеть любимым... их мера не наша и человеку не под силу. Сказка-складка, вся их жизнь в сказке, а у человека в песне, песня-быль, а когда пойдет вперемежку, жди беды.
Отец и мать просят освободить их.
— Если можно!
— Крест им не противен, но есть другое средство, — сказал странник и поднялся.
Он ходил по углам и шептал. Отдельные слова звучали ясно:
— От летучего — от плывучего — от ходячего — от ползучего — от скачущего — от прыгающего — от хохочущего...
И руками, как вызывая, он волновал воздух, и туда и сюда — прочь за окно.
Он заглянул за печку — кошки никакой не видно. Долго стоял он молча, глазами через, как Оде ночью. Потом, пятясь — лицо к печке — медленно дошел до двери и быстриком во двор. Взял горсть земли и став на пороге, трижды перебросил землю через плечо — из сеней туда.
— Через три дня, — сказал странник, — будете свободны, притерпите.
И наступила жуткая ночь, когда странник простился и ушел — туда!
Белая ночь — огня не зажигают.
Ближе к полночи мать задремала и — вскрикнула: в ее глазах синие огоньки прыгали по полу. Отец поднялся посмотреть и среди комнаты вдруг отшатнулся, ровно б наткнувшись на что-то, а ровно ничего не было, и не сделав и шагу, опять: что-то подсовывается под ноги, и пропадало. Синие огоньки прыгали по полу.
А когда сон одолел и все улеглись, дом как сдвинулся, окна зазвенели и посуда посыпалась с полок. И всё пошло в-верх-и-в-низ-в-мах-и-в-верть, скорлупой. Стулья и столы с завоем летали, подлетая под потолок, и под досадной рукой с сердцем бацалась об пол табуретка. Стукотне и злому лёту конца нет и не будет — всю душу выворачивало. И уже не синие сухие огоньки, синий блеск глазетных ящериц шнырью суетил дом. И все вдруг затихло. И только чутко, как кто-то мягко ходит по комнате и медвежонком сопит. А это еще жутче стуков, лёта и воя: открыть глаз не смели, и не помнят, как доконал сон.
А наутро открылось: и смех и грех — безобразие: отец лежит головой к ногам — ногами в подушку уперся, мать под кроватью и так забилась, едва вытащилась, все руки ободраны и пылью нос набит, а сестры: Марианна на животе, гузном наголь, Аннушка задрала ноги к подбородку и руками придерживает.
И только Оде, она ничего не слыхала и, как всегда, умыта, прихорошенная, и вокруг ее кровати всё на месте, ничего не задето, блестит...
С понедельника Оде не выходит. Завороженная не отходила она от печки и не отзывалась. Печальное, устремленное в ее глазах, она протягивала руку и так держала, как бы держась за чью-то. А какая горечь в ее улыбке — неизбежность цветила горьким светом ее побледневшие губы: ее кошка покидает дом!
Но было не до Оде: с понедельника все перевернулось, хуже тюрьмы. И когда наступила третья ночь и, как в первую, запрыгали по полу синие огоньки и чьи-то цепкие руки хватают за ноги, все сбились в кучу — казалось, дом рушится и вот-вот придавит. А когда за ящерицами всё затихло, тот самый, кто сопит медвежонком, ходил со штопором и каждого раскупоривал, вытаскивая из головы пробку — искры летели из глаз.
Не знаю про зверей, а человек терпелив, может долго не огрызаться. Но есть мера — больше не вынесешь и это, непременно, скажется. Оставалось покинуть дом — и пускай всё добро пропадает: больше невозможно!