Шрифт:
— Многие пробавляются…
Римша опустил глаза, покраснел от позорной правды. Но Мотеюс уже спохватился, что обидел приятеля:
— Куда там многие! Все хватают, коли удается, Лукас, ох, хватают.
— Не хочу… С души воротит… Давит меня чужое добро, будто могильный камень… Руки жжет… — хлынули слова из глубины груди, будто пробилась вода из омута Каменных Ворот ранней весной. — Лучше б ночей не спал, камни бы в гору днем и ночью таскал, только бы не брать чужого. Но что поделаешь, коли нужда заставляет?
— Где тут чужое, Лукас, где? — Лапинас полуобернулся, бросил на Римшу добрый, сочувствующий взгляд. — Теперь чужого нет. Вся земля, добро всякое теперь народа — твое тоже…
— Что законом запрещено, то не наше, Мотеюс. — Лукас снова вздохнул, нагнулся, погладил Мотеюсова пса Медведя, который, догнав охотников, бежал рядом с Лукасом. — Да вот правильно запрещено. Можно жить по-честному и в достатке, как в Павешвиле народ живет.
— Никак и ты собираешься за Галинисом в «Гвардию»? — усмехнулся Лапинас.
Римша ничего не ответил. Мысли ложились как черные ломти пахоты, застилали глаза, а он шел за невидимым плугом, тяжело волочил облепленные землей кожанцы, и не было ни конца ни края этой бессмысленной пытке. Не будь баба такая лютая, столковался бы с ребятами, уехали бы все в «Молодую гвардию»… Но Морту из Лепгиряй ни за какие блага не выманишь. Куда там! Ей бы только кусок хлеба. Неважно, как он заработан. Да и на Лапинаса молится, как на святую троицу. Кто знает… Люди говорят… Нет уж! Нет! Вранье! Быть того не может! Пока служила в девках у Лапинаса, верно, обжимались с Мотеюсом. Но теперь-то мать целого выводка детей. Люди вечно выдумают, только б посмеяться!
…Нет правды в жизни. Еще не пришла… Мучался сызмальства, стадо пас; едва подрос, пошел к кулакам за батрака. Ручьи пота пролил, работая на чужих. Обещали равенство, хлеба полные закрома… Где уж там! Снова, как прежде, ходит по дворам, чинит старые башмаки, латает крыши, печи ставит. Все умеет, все может. Все его зазывают, потому что такого умелого, недорогого мастера во всем Вешвильском районе не найдешь. А концы с концами без воровства все равно не сводит.
Он поднял голову, словно высматривая место посуше в болоте мыслей. С завистью поглядел на Лапинасову собаку, на поля, на деревню, лежащую перед ними, из которой с корзинкой покупок шла Гедрута Бузаускайте, пышная краснощекая девка, утеха парней.
— Снова брюхатая, — хихикнул Лапинас, когда они разминулись с Гедрутой. — Стало быть, Истребок поработал. Вот на пользу-то девкам колхозный хлеб!
— Не обрадуется. Ведь, поди, четвертый…
— Брат вырастит, не бойся. Из Америки посылки получает… — Мотеюс оборвал мысль, будто раздавил ногой уголек, упавший в солому. — Э-э, Лукас. Хорошо бы в магазин зайти, зайчатину спрыснуть.
— Коли поставишь… — Лукас снова оглядел Лепгиряй и ускорил шаг.
А деревня, словно стадо, бредущее вдоль большака, не спеша тащилась им навстречу. Впереди, как разведчики, шествовали плечом к плечу магазин с избенкой Раудоникиса, прикорнувшей по другую сторону дороги. За ними школа, двухэтажная, кирпичная, построенная уже после войны, — единственная гордость колхоза; ей под пару, будто курица рядом с павлином, расселась длинная, но ветхая уже изба сосланного кулака Демянтиса, в которой обретался сельский Совет. Дальше стояло каменное, с облупившейся штукатуркой здание молочного пункта — в прошлом собственность того же Демянтиса; против него — снова крестьянский двор. А у самой развилки — постройки Лапинаса. В этом месте вешвильский большак уходил в поля, пересекая тракт Уоленай — Паюосте, а деревня, будто испугавшись кочкарника Каменных Ворот, который начинался километрах в двух, разбегалась вдоль тракта, образуя аккуратную букву «Т» с короткой ножкой.
И снова шли двумя шеренгами двор за двором, дом за домом, непохожие друг на друга, как непохожи и человеческие судьбы. Были дома каменные, под дранковыми и соломенными крышами, были и деревянные, были даже избы из нетесаных бревен, их подслеповатые окошки легко затыкались подушкой. Местами шеренга домов прерывалась, и лишь поросшие сорняками бугры былого фундамента да плотная стена деревьев на задах пытались как-то заполнить брешь, которую пробил лепгиряец, перебравшись на хутор. А кое-где, словно расфранченный парень промеж стариков, затесался в строй домик поновее, который срубил на радостях новосел, получивший после войны участок земли. Поодаль от дороги, то концом, то боком к жилым домам, маячили никому теперь не нужные каменные гумна и сенные сараи с провалившимися крышами, стенами, изъеденными ветром и дождем, а на месте деревянных строений оставались лишь нижние бревна, которым предстояла та же участь — отоплять избу хозяина.
Одним концом деревня упиралась в речку Акмяне, а с другой стороны, обогнув ветряную мельницу, попыталась было взобраться на холм Апуоле, но устала, остановилась на полдороге, так и не добравшись до остроконечного, похожего на нарвавший чирей песчаного бугра, на котором стояла желтая деревянная часовня, оплетенная венком ветвистых сосен, самой природой возложенным на кости лепгиряйцев, погребенных здесь под крестами, каменными надгробиями и под безымянной, забытой, попираемой всеми землей.
Солнце плыло на западе, за облачной пеленой, словно тающий кружочек жира. Воздух был мягкий, гулкий; звуки шли будто из-под земли. Где-то мычала корова, весело галдели вороны, стаями высыпав на почерневшую дорогу, гомонили дети, радуясь оттепели, а то зима выдалась свирепая — как ударили морозы на Новый год, так и не отпускали целых два месяца.
Посреди деревни, где стояла читальня, разрывалась гармонь, несколько девичьих голосов тянули песню. А от магазина катилась мужская песня. Мужики ревели, стараясь перекричать друг друга, но всех покрывал зверский голос Клямаса Гайгаласа, бригадира из Майрониса.