Шрифт:
Но вот, заметил я, к столу Зощенко приблизился вкрадчивой походкой литератор с длинным, унылым лицом, тут же выпустил на него любезную «дежурную» улыбку, кашлянул в кулачок деликатно, вопросил вежливо, даже как-то приниженно:
— Не позволите ли присесть рядышком, Михал Михалыч?..
Зощенко не отозвался, лишь резко наклонил голову, так что все его невеселое лицо накрылось мрачной тенью от бра и само сделалось вконец мрачным.
— Тогда позвольте пожать вашу мужественную руку, Михал Михалыч? — не отступал назойливый литератор.
Но Зощенко и руки не протянул… даже как-то инстинктивно брезгливо отдернул ее.
Впоследствии я узнал, что этот литератор, когда-то считавшийся приятелем Михаила Михайловича, просто отступился от прежнего друга, хотя мог бы и ободрить в трудную пору.
Так в тот вечер Зощенко и сидел один. А мне было грустно и больно угадывать его страдающую душу под покровом гордой, неподкупной непроницаемости. Ведь было время, когда эта душа рвалась к людям, к нам, тогда еще начинающим литераторам! Должно быть, именно поэтому мне захотелось в ответном, пусть запоздалом порыве кинуться к Зощенко и сказать ему какие-нибудь утешительные слова…
Впрочем, такие слова нашлись сами собой. Я подошел к писателю, поздоровался с ним и произнес непринужденно:
— Михал Михалыч, а ведь однажды вы сидели за этим же самым столиком, а мы, молодые прозаики, пили шампанское за ваше здоровье.
Зощенко поднял свинцово-тяжелые веки и как бы недовольно, исподлобья, взглянул на меня. Но тотчас же слабая улыбка соскользнула с уголков его дрогнувших губ, и была она подобна бледному лучу усталого осеннего солнца, которое пробилось сквозь туман.
— Да, да, — отозвался Зощенко, как бы припоминая давнюю встречу. — Веселая была жизнь… Спасибо за память.
Но туман невеселых дум вновь притемнил лицо, и улыбка угасла сама собой…
Угасла ли? Нет, она, эта умная и неповторимая зощенковская улыбка, живет! Живет в его книгах, чтобы мягко и ненавязчиво высветить всякие человеческие несовершенства.
1984
С ЛЮБОВЬЮ К ЧЕЛОВЕКУ
Меня познакомил с ним на литобъединении, — кажется, в начале 1945 года, — молодой поэт Лев Егоров, шустрый, с острым носиком человек, коротко, под «ежика», стриженный, часто помаргивающий белесоватыми ресницами.
— Это Сергей Воронин, — представил он. — Таежник, изыскатель с Дальнего Востока, а теперь — корреспондент газеты «Смена».
На меня быстро и цепко глянули прищуренные темные глаза, потом вдруг горячо вспыхнули, как раздутые угольки, и точно бы обожгли…
В его книге «Думы о жизни», книге во многом воспоминательной, пронизанной какой-то дерзкой, щемящей искренностью, есть и такое признание:
«Смена» — молодежная ленинградская газета. Многим обязан я ей, и прежде всего уверенностью в том, что могу писать.
Мне дали большой стол с ящиками бумаги, на столе чернильница. Тишина, никто не мешает. Сиди, пиши. Первое время я настолько был увлечен газетной работой, что приходил в редакцию даже в выходные дни, досадовал, что есть праздники…
Как я его понимаю! Восемь лет он, изыскатель, ходил по звериным тропам глухой дальневосточной тайги, едва не утонул в бурной, капризной Амгуни, брел с опасностью для жизни по марям-болотам, мерз в пятидесятиградусные морозы, а затем — новые скитания по Уралу, по Кавказу, по Волге, постоянный неуют и тоска, тоска по тихой комнате, по письменному столу, по неомраченно чистому листу бумаги, на котором нет ни капнущей смолки-живицы, ни кровавых пятен от раздавленной комариной гнуси…
На литобъединении Сергей Воронин дебютировал рассказом «Иван Куличок».
В ту пору своего литературного ученичества под руководством Всеволода Александровича Рождественского я, как, впрочем, и многие кружковцы, находился под обаянием рассказов Сергея Антонова — лиричных и весенне-светлых по общему настрою, щедро расцвеченных яркими и всегда неожиданными сравнениями, уснащенных меткими деталями, которые вызывали даже чувство завистливого восхищения и горячили страсть к подражательству.
У Антонова, например, в рассказе «Весна» «студеный, как вода, воздух, вздымая занавеску, полился в горницу», «языки во всех лампах враз, ровно по команде, начали подскакивать» (во время пляски), у сеялки «изредка взблескивал, как топор, обод большого колеса, и грачи прыгали сзади как-то наискосок, ровно их сносило ветром…»
А рассказ «Иван Куличок» был написан как-то буднично-просто. Ни одного, ну решительно ни одного сравнения, если не считать, что у невесты Куличка, дородной Прасковьи, брови были «густые, черные, словно намазанные углем»! Да и «детализация» тоже не была в чести у Сергея Воронина, — он как бы клал широкие, но явно жидковатые мазки: «Во дворе все было по-прежнему, на своих местах. Всюду лежал снег: и на земле, и на рябине со скворечником, и на перилах крыльца. Там же чернела навозная куча, и белесый пар поднимался от нее в морозное утро».