Шрифт:
Как по-разному звонят колокола, так и в стихотворении должно быть многозвучие или даже разнозвучие, при единстве мысли и чувства.
Да, вы правы: в моих стихах есть сбивы ритмические. Но размер нарушается сознательно — для перехода одной тональности в другую, для большей запоминаемости произведения.
Много читаю поэтов братских республик. Интересна эстонская поэзия и всей Прибалтики. Есть в ней грустное что-то, северное.
Начал изучать геометрию Евклида, труды Лобачевского. Попутно пришел к выводу, что в поэзии множество параллелей может сходиться в одной точке — человеческой душе, тогда как в геометрии такое якобы маловероятно.
Родился я в деревне, которой больше шестисот лет. В свое время она была передана господарем боярину. С ней связано много тяжких впечатлений детства. Помню, как немцы расстреливали моего отца, но пуля скользнула по щеке, попала в плечо и вышла сквозь лопатку… О родной деревне написал поэму. А всего у меня написано четыре поэмы. На русский они пока что не переведены: не найти сомысливателя-переводчика, который мог бы проникнуть в стихию твоих образов, дум. Да и труден был бы перевод из-за внутренней рифмы, из-за ритмических сбивов…
Вспышки звезд и вспышка вдохновения — разве нет между ними связи!
Мне довелось побывать в Анголе — и вдруг, находясь один в номере гостиницы, я стал писать о космонавте Волкове. Мне вспомнился памятник герою в Москве. Поразили тогда его космические глаза, устремленные в небо, а за спиной его — переломленная орбита… И Волков словно бы вышел из сумрака вечности и вошел в сумрак земной, ко мне, — и мы стали говорить…
Через фильтры своего сознания я как бы процеживаю мысль, хотя многое в моих стихах остается нарочно непроцеженным: пусть думает, домысливает читатель.
1982
О ЧЕМ ПОВЕДАЛ ХАКАС
Зима 1958 года. Ялтинский Дом творчества…
Как сейчас вижу тихого, бледного, грустного Петра Дорошко с неразлучным веселым Иваном Неходой, немногоречивого Тихона Семушкина и щедрого на шутку Виктора Бокова, скромного и вежливого пермяка Льва Давыдычева и всегда порывистого казаха Саттара Сейтхазина со знойной, будто марево, дымкой в раскосых степных глазах…
В середине января приехал крепыш с большой круглой головой, плотно вжатой в квадратные плечи, со сдержанными, медлительными движениями, за которыми, однако, угадывалась какая-то напружиненная, умная сила. Ко всему он был скуласт, узкоглаз и бронзовато-смугл по-восточному. Держался с первого же дня особняком.
— Кто это? — спросил я у поэта-киевлянина Петра Усачева, человека всезнающего, по-хорошему любопытного и приметливого.
— Николай Доможаков, — без промешки ответил тот. — Поэт из Хакасии. Впрочем, говорят, он и прозу пишет.
Шли дни, а писатель-хакас не выказывал ни малейшего намерения сблизиться даже с соседями по столу в столовой. Молча поест, вытрет губы салфеткой и уйдет с наклоненной вперед округлой, коротко стриженной лунообразной головой, со слегка отведенными от боков руками, чем-то напоминая борца, хотя, конечно, приходилось ему сражаться лишь с непокорным словом.
Однажды я попытался заговорить с литератором из далекой Хакасии — он что-то буркнул в ответ и скользнул по моему лицу косящим взглядом из щелки припухлых век. Так осенний солнечный луч, вырвавшись из ненастных туч, равнодушно скользит по равнине…
Сделал попытку накоротке сойтись с Доможаковым и Усачев. Но, несмотря на благоприобретенную поллитровку, знакомство тоже не состоялось: нелюдимый хакас захлопнул свою дверь перед самым носом незваного гостя.
— Брезгует! — вырвалось с досады у моего приятеля. — Вот тебе и дружба народов. Похоже, он просто недолюбливает нас. Наверно, в его жилах течет кровь богатых предков — князей.
Я рассмеялся:
— Отдаю дань твоему поэтическому воображению, но все может оказаться гораздо проще: человек вырвался, предположим, из каких-то семейных передряг и с жадностью накинулся на работу, пишет запойно.
— И все-таки я познакомлюсь с Доможаковым. Все о нем узнаю, — помолчав, упрямо заявил Усачев.
— Боюсь, тебе это не удастся, — выразил я сомнение.
— Нет, удастся! Я страсть какой любопытный до людей.
— Да люди-то разные бывают!
— Нет, я познакомлюсь, — твердил упрямец. — Готов даже поспорить с тобой.
— Каковы же условия спора?
— Проигравший в споре… едет изучать характер хакасов на их родину.
Я улыбнулся, приняв такие условия за шутку; тем не менее мы азартно сцепили руки, а проходивший мимо по коридору Иван Нехода разнял их…
Как вдруг на следующий день спорщики узнают: утром Николай Доможаков получил телеграмму из Абакана и срочно выезжает.
— Ты проиграл! — крикнул я, торжествующий, Усачеву, бледному и подавленному. — Тебе, согласно уговору, придется все-таки поехать в Хакасию! Следом за ее уроженцем.
Усачев ничего не ответил, лишь рукой махнул с какой-то комичной обреченностью — и исчез… Пропадал где-то до самого вечера…
А вечером он внезапно заявил с победоносным видом:
— Все же ты напрасно радовался. Наше знакомство состоялось.
— Чепуха! Доможаков уехал, и как же ты теперь докажешь это?
— Дождись утра — доказательства будут!
Я был заинтригован настолько, что вечером мне не работалось за письменным столом, ибо жизнь куда интереснее даже предельно заостренных, изощренных сюжетов с самыми неожиданными концовками-развязками.
Утром, после завтрака, я уселся с Усачевым в плетеные кресла под кипарисами.
— Так ты жаждешь доказательств моего знакомства с Доможаковым? — спросил он с усмешкой. — Тогда слушай…
И, помолчав ровно столько, чтобы насладиться моим сконфуженным видом, товарищ заговорил спокойно, веско:
— Николай Георгиевич Доможаков родился в Уйбатской степи, в улусе над рекой Изых, близ базальтового утеса. Родился в дымной юрте бедняка. Дым с младенческих лет выедал ему глаза — зрение портилось. Тем не менее мать, как подрос Николка, отдала его в услужение местным баям. Чтобы не умереть с голода, паренек пас коней в степи в любое время года. Он слышал, как в их зубах снег, пропахший чебрецом, хрустит пополам с мерзлой травой. Его больные глаза слезились на ветру и были красные, как брови глухаря… Разутый, раздетый, он был худ и дрожал, словно веточка.