Шрифт:
«Вторник, 15 августа. Бедная девочка! Не помню, чьи это слова: „Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями“, и воистину сцена, свидетелем которой я только что оказался, во многом подтверждает истинность этого высказывания. Среди недугов – наследия плоти – болезненное воображение отнюдь не принадлежит к числу необременительных, даже если рассматривать его особняком, не принимая во внимание те телесные муки и страдания, которые (столь тесно связано между собой духовное и физическое) постоянно и неизменно сопутствуют расстройствам фантазии. Редко когда во мне пробуждалась большая заинтересованность, нежели в случае с бедняжкой Мэри Грэм. Ее возраст, внешность, бледное печальное лицо, весь очерк ее фигуры – все это, увы, неотступно напоминает мне о той, которая, сплю я или бодрствую, никогда надолго не покидает моих мыслей… но довольно об этом.
Ненастную ночь (другой такой бури и не припомню) сменило погожее утро, и не успел я приняться за основательный завтрак (о котором позаботилась домоправительница моего друга Инголдсби – добрейшая миссис Уилсон), как меня вызвали к постели больной – юной прихожанки: я частенько встречал ее во время прогулок и не мог не заметить ее постоянного присутствия на богослужении. Мэри Грэм – старшая из двух дочерей, проживающих с матерью – вдовой адвоката, который скончался в расцвете лет, оставив семью с самыми скудными средствами. Строжайшая, хотя и без скаредности, экономия позволяет им, однако, сохранять приличия и видимость благополучия, а привлекательность и обаяние, свойственные обеим девушкам, внушают матери надежду на то, что хотя бы одна из них сумеет удачно устроить свою судьбу. Что до бедняжки Мэри, то, боюсь, ее чаяниям не суждено сбыться, и вряд ли я заблуждаюсь: чахотка уже наложила на нее губительную длань, и недавний рецидив, который я назвал бы не иначе как опаснейшим эпилептическим приступом, угрожает еще стремительней опустошить и без того ничтожный запас времени в песочных часах ее жизни. Сама та мания, которой она подвержена, по природе своей такова, что, усугубляя физический недуг суеверным ужасом, неминуемо ускорит катастрофу, стоящую, как мне представляется, на пороге.
Прежде чем мы проследовали к Мэри, ее сестра, поджидавшая у окна, прошла со мной в небольшую гостиную, где, после обычного обмена любезностями, стала подготавливать меня к предстоящей встрече. Лицо ее выражало одновременно тревогу и озабоченность; движимая скорее неким скрытым переживанием, нежели боязнью потревожить больную в отдаленной комнате, она, понизив голос почти до шепота, известила меня, что мое присутствие сделалось необходимым не столько в качестве священника, сколько мирового судьи; расстройство, продолжала она, постигшее сестру ночью, – самое что ни на есть внезапное и необъяснимое и выходившее за любые привычные рамки – сопровождалось обстоятельствами, которые, вкупе с утверждениями страдалицы, ставят его вне всяких обыденных случаев, поскольку, по ее словам, „за всем этим таится злой умысел“.
Естественным образом уловив в этом намек, что в пище больной содержалось нечто вредоносное, я спросил, во-первых, почему она вообще думает, будто ее сестре подсунули пагубное снадобье, а во-вторых, какими побуждениями способен руководствоваться смертный, возжелавший причинить недоброе столь невинному и безобидному созданию. Услышанный мной ответ существенно развеял зародившиеся у меня опасения касательно того, не попыталась ли несчастная девушка по какой-то неведомой причине предстать незваной пред лицом Господа; в то же время ее слова немало поразили меня явной несообразностью и отсутствием здравого смысла. Сестра девушки заявила, что у нее нет ни малейшего повода думать, будто Мэри приняла яд или кто-либо покушался на ее жизнь, да и хотя бы замышлял подобное покушение, однако „злой умысел тут налицо – со стороны либо негодяев, либо демонов, либо и тех и других вместе; нельзя найти никаких причин обычного свойства, чтобы объяснить состояние, в которое Мэри ныне дважды впадала, и те чудовищные муки, которые она при этом испытывала“; и она твердо намерена добиться тщательного расследования всего этого дела. Видя, что бедная девушка сама крайне перевозбуждена, я почел излишним оспаривать ее нелепые утверждения и, дабы ее успокоить, уверил, что необходимое дознание будет должным образом проведено, а затем стал расспрашивать о симптомах нездоровья ее сестры и о том, в чем именно оно впервые проявилось.
Ненастная ночь, как я выяснил, побудила все семейство засидеться дольше обычного часа, до тех пор, пока им, вконец истомленным, „не надоело“, по замечанию матушки, „попусту топить камин и жечь свечи“ и они не разошлись по своим спальням.
У сестер была одна комната на двоих; Элизабет, сев за столик, занялась своим скромным туалетом и только начала укладывать волосы на ночь, как ей тут же пришлось прервать это занятие, поскольку слух ее поразил глухой вскрик сестры: вероятно, она, при своем слабом здоровье, слишком поспешно одолела два лестничных марша и теперь, чтобы перевести дыхание, опустилась в просторное кресло.
Мгновенно обернувшись, Элизабет увидела, что Мэри, мертвенно-бледная, судорожно стиснув подлокотники кресла, подалась вперед, словно к чему-то прислушивалась; ее бескровные губы дрожали, на лбу выступили капли холодного пота; душераздирающим голосом она воскликнула: „Чу! они снова меня зовут! тот же – тот же самый голос! О нет, нет! О боже! спаси меня, Бетси, – помоги мне, спаси!“, – и с этими словами она простерлась на полу. Элизабет бросилась к ней и подняла на ноги; на ее крики в комнату прибежали мать, еще не ложившаяся в постель, и их единственная молоденькая служанка. Служанку тотчас отправили за медицинской помощью, однако, судя по виду пострадавшей, следовало всерьез опасаться того, что любое искусство вскоре окажется тут тщетным. Обезумевшие мать и сестра кое-как совместными усилиями перенесли Мэри на постель: слабый прерывистый пульс еще какое-то время ощущался, но вскоре по всему ее телу прошла сильнейшая судорога; пульс замер, глаза остановились и остекленели, челюсть отвисла; кожа, еще недавно источавшая нежную теплоту жизни, сделалась холодной и липкой. Еще до прибытия мистера А*** все свидетельствовало о том, что наступила смерть и обретший свободу дух покинул свое бренное обиталище.
Приход медика подтвердил худшие опасения: вскрыли вену, но кровь отказалась течь, и мистер А*** возвестил, что жизненная искра и вправду угасла.
Несчастную мать, привязанную к детям тем сильнее, что никаких иных родственников или свойственников на свете у нее не было, охватило отчаяние, близкое к помешательству; Элизабет и врач с трудом довели ее до спальни. Едва ли не час прошел в стараниях успокоить ее смятенные чувства: до какой-то степени это удалось, после чего мистер А*** откланялся, и когда Элизабет вернулась в комнату, где лежала ее сестра, чтобы исполнить над бездыханным телом последние печальные обязанности, ее поразила ужасом алая струйка крови, стекавшая по одеялу на пол. Заслышав ее возглас, в комнату снова вбежала служанка, и обе, потрясенные, увидели, что карминный ручеек проистекал из руки умершей, которая начала теперь подавать признаки возвращавшейся жизни. В комнату ворвалась полубезумная мать, и им едва удалось удержать ее от неистовых действий, которые могли бы навсегда погубить надежду, затеплившуюся в их сердцах. Протяжный вздох, похожий скорее на стон, сменившийся конвульсивным хватанием воздуха, предшествовал восстановлению телесных способностей Мэри; за ним последовал пронзительный крик – неестественно громкий для столь слабого организма; мало-помалу она очнулась и с помощью укрепляющих средств к утру восстановила силы настолько, что настойчиво потребовала вызвать меня; ей охотно пошли навстречу, поскольку, выслушав странный рассказ Мэри, после того как та пришла в себя, сестра преисполнилась самыми чудовищными подозрениями. Природа этих подозрений была такова, что в другое время вызвала бы, вероятно, у меня улыбку; но взволнованность и страдальческая гримаса на лице бедной девушки, пока она обиняками их излагала, совершенно исключали малейшие поползновения к веселью. Посему, не пытаясь противоборствовать идеям, по всей видимости слишком прочно укрепившимся в ее сознании для того, чтобы их оспаривать, я просто-напросто произнес несколько ободряющих фраз и попросил ее провести меня в комнату больной.
Мэри лежала на застеленной постели полуодетой, в свободном одеянии из белого канифаса, цвет которого слишком хорошо соответствовал мертвенно-бледному цвету ее лица. Посеревшие щеки у нее ввалились, отчего глаза казались непомерно выпуклыми и отливали ярким блеском – характерным и нередким признаком помрачения рассудка. Я взял Мэри за руку: она была холодной и липкой, неровный пульс едва прощупывался, и вся она выглядела такой немощной, что я охотнее всего убедил бы ее отложить разговор, который в ее теперешнем состоянии ей трудно было поддерживать. Она, однако, заверила, что пока не снимет с себя тяжкого бремени „страшной тайны“ (это ее слова), ни душа, ни тело ее не будут знать покоя, и в конце концов побудила меня исполнить ее желание: спорить при ее тогдашнем настроении было бы, пожалуй, опасней. Я молча поклонился в знак согласия, и Мэри тихим и запинающимся голосом, с частыми паузами, вызванными слабостью, следующим образом описала мне те странные ощущения, которые, по ее словам, ей пришлось испытать на протяжении своего транса: