Шрифт:
– Вот это по-нашему! – я захлёбывался беззвучным смехом, не отставая. – В любой непонятной ситуации! Путь с наибольшими шансами вляпаться по самое не могу!
Несмотря на истеричную ноту в буйном веселье, нечто во мне знало: этой ночью, на этом хайвее, ничего непоправимого с моим спутником уже не случится.
Вечность вынесет не всякий, а вот в положении, которое считается временным, можно находиться безмерно долго.
Через два года после смерти Алы я всё ещё жил в квартире карги. Виа звонила каждую неделю, потом каждый месяц, разбитая, отчаявшаяся, не вышедшая из-под власти заклятия «перестанут подкармливать из жалости – сама приползёшь», но упорно не приползающая.
– Имей в виду, ты можешь приехать ко мне в любой момент, что бы ни случилось, – неизменно заканчивала разговор Виа. – Просто сейчас у меня совсем плохо. Вероятно, даже хуже, чем дома.
Отлучки моего призрачного брата затягивались, и я спрашивал себя: неужели я перестаю быть тем, кто может его услышать, тем, кого может услышать он?
Потом случилась штука обыденная: я влюбился.
Как она была хороша, та девочка из другой школы, как похожа на меня капризным ртом и привычкой, скосив глаза, неодобрительно взирать на пружинистую спираль, упавшую на лоб! А чего стоил фосфорический холод вокруг зрачков – изменчивый, облачно серый, перетекающий в глубоководно-зелёный, через секунду являющий калейдоскоп и витраж с тонкими перемычками, и вдруг, на фоне (столь близкого моему собственному) густого кобальта, выдающий изрезанный лимб, корону затмения вокруг чёрного тоннеля – цвет, через фазу золота стремящийся в тёмный, карий, – этакий привет от не-призрачной ипостаси моего брата. Почему я не сталкивался с ней раньше?
В свои четырнадцать я не сомневался, что способен обворожить кого угодно, и, предвкушая первый настоящий роман, забывал о чистилище, которое не считал заслуженным.
Через день после нашего знакомства родители увезли мою избранницу заграницу.
В ту ночь я ревел, как пятилетний, захлёбывался, молотил подушку, не боясь разбудить каргу.
– Бедный, бедный, – шептала Эхо, гладя меня по голове, и я впитывал её ласку, её сострадание, прекрасно понимая, что направлено оно не на меня, а на мальчика, разлучённого с объектом ранней страсти.
О, если бы я плакал лишь из-за той девочки! Но я был раздавлен самим фактом утраты, самой допустимостью этого факта. На меня навалилась отвратительная, отрезвляющая истина: отнять у меня можно всё, и противопоставить сему закону природы нечего.
Я был беспомощен, неспособен чередой непринуждённых манипуляций повернуть жизнь по-своему. Мне больше не нравилось быть собой. Или меня тошнило от того, что я собой не был.
Вспомнив о камешках, припрятанных в ладанке, я впервые заподозрил: вдруг один из них – для меня? Прислушался: что думает по этому поводу призрачный брат? Но он не появлялся уже полгода.
Финиш? Финиш.
– Тебя ждёт замечательное будущее, иначе быть не может, – шептала Эхо, роняя слёзы мне на загривок.
Я перевернулся на спину, протянул к ней руки, сгрёб в тесное, неудобное объятие, заставил наш судорожный рёв сталкиваться, притираться, пока он не свёлся к единому ритму, не слился в унисон, на чём и затих, истаял, окутав нас тёплым паром.
– У тебя будет всё, чего ты захочешь, – шептала Эхо, покрывая моё лицо поцелуями.
Я отвечал ей, прикладываясь губами к стигматам воспалённых угрей.
Когда Эхо порывисто оседлала меня, я ничуть не удивился. Погладил её бедро у края задравшейся сорочки в пошленькую сирень, мягко подался вверх, выгнулся, стаскивая пижамные штаны и попутно думая, что стану спать голым, когда в моём доме будет тепло.
Мы соединились легко, без вскриков и сбоев дыхания, мы убаюкивали друг друга механикой проникновения и скольжения, не отводя взглядов, не меняя позы, но с каждым движением Эхо выламывалась из собственного алгоритма, а я возвращался к себе – и был ей за это благодарен. Клеёнчатая занавеска, убогий ковёр, шипящая лампа, постельное бельё в аляповатую клетку – всё приобрело порочное очарование за счёт контраста действа и декораций.
И в миг утратило его под вопли карги.
Старуха стенала ночь напролёт и не собиралась затыкаться с рассветом. Хуже было то, что утренняя Эхо соглашалась с омерзительными словами, плевками, оплеухами. Распинала себя добровольно. Двойного натиска я рисковал не выдержать.
«Живым не возьмёте», – крутилось под языком. Не знаю, откуда надуло сие обещание, поэтому будем считать его очередным приветом, переданным, возможно, самому себе.
«Живым не возьмёте». Рефрен утешал, но не спасал. К полудню ваш покорный слуга – стремительный, ловкий, цветуще юный, циничный в той же мере, что и восторженный – чувствовал себя увальнем, с которым по маминому недосмотру произошёл не красивый в своей неуместности акт плотской любви, а такая гадость, такое грязное дело, что никто уже не отмоет бедное, слабоумное чадо.
Потом я понял, что перепонки мои дрожат не только от визга карги. Не видя его, я знал, что мой призрачный брат сгибается пополам, содрогается от хохота:
– Не уберегли! Не знал, что за ужас с ним творят! Несмышлёныш! Невинная жертва! Растлённая этой… Престарелой… Двадцатипятилетней… Развратницей!
Ржал он без удовольствия – злобно, болезненно, на грани кашля и крика. По чести, с ним случилась форменная истерика. Зато я пришёл в прекрасное расположение духа и еле удержал танцующие на пути к улыбке уголки губ: ситуация в самом деле была уморительной.