Шрифт:
В 1982 году я познакомился с Арсением Тарковским, встреча была единственной.
Мне стукнуло тридцать лет, моя беременная жена и я жили зиму в Чоботах – через железную дорогу от писательского поселка. Как-то днем зашел N, наш приятель, и сказал, что договорился с Тарковским привести меня к нему – инициатива посещения исходила от N. Сколько я его знаю, приятель мой занимается историей акмеизма; эти интересы, вероятно, и свели его со старыми поэтами – Липкиным, Тарковским, Штейнбергом. Мы отправились через железнодорожный переезд в Дом творчества.
Увиденное удивило меня, новичка. Я ожидал попасть в хоромы для продажных писак, а шел коридором затрапезного пансионата по казенной ковровой дорожке мимо облупленных дверей. В одну из этих дверей мы постучались и на крик “войдите” вошли. В комнатке-пенале на незастланной постели сидел Арсений Тарковский. Его знаменитая красота угадывалась с трудом. Если память мне не изменяет, он был в пижаме с подоткнутой штаниной.
– Что же вы не сказали, что придете с гостем? – обратился он к моему спутнику. – А то бы я пристегнул протез, предупредил мадам.
N представил меня, выложил из портфеля на тумбочку батон хлеба, заверил, что обещанные лекарства будут со дня на день. Потом с натугой, волоком вытащил беседу на литературную почву, хотя Арсений Александрович не проявил большой заинтересованности. Я прочел два-три, боюсь, что четыре-пять стихотворений. Тарковский помолчал с минуту, вяло одобрил, сказал, что надо сильнее чувствовать. Перевел разговор на Вениамина Блаженных, припомнил несколько строф из него, и впрямь хороших. И дальше заговорил о Махтумкули, вернее об удивительной особенности его поэтического зрения, роднящей туркменского классика со стрекозой. Минут двадцать Тарковский говорил о фасеточном зрении Махтумкули. Вот и все.
На пути домой я едва сдерживал досаду на топорную благотворительность приятеля. Но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам. “«Надо сильнее чувствовать», – вспоминал я с обидой, – кто бы говорил!..”
Неделей позже я судачил по телефону со знакомым поэтом, “скептиком и матерьялистом”, вроде лермонтовского доктора Вернера. Мой собеседник сказал между делом, что только-только вернулся из Переделкина от Арсения Тарковского. “Ну-ну?” – оживился я.
– Арсений Александрович – просто прелесть, – сказал знакомый, – он рассказывал про фасеточное зрение Махтумкули.
Я поделился недавним личным опытом. Мы развеселились, поболтали, простились. Я положил трубку и поежился. Все случившееся предстало мне притчей: о старости, о позднем признании, о молодости – чужой и довольно безжалостной в сознании своего права на внимание.
1997
Другой Межиров
Об Александре Межирове я узнал в молодости от более осведомленных приятелей и увлекся им. Как я сейчас понимаю, его стихи нравились мне за особый плотный звук и тягучую романсовую напевность с привкусом горечи:
Вопрос пробуждения совести заслуживает романа. Но я ни романа, ни повести об этом не напишу.Или:
Помню, помню, как мало-помалу Голос горя нарастал и креп: “Умер папа”. “Схоронили маму”. “Потеряли карточки на хлеб”.Но спустя годы его баллады стали казаться мне чрезмерно повествовательными, а иносказания, вроде “закрытого поворота” или “артиллерии”, бьющей “по своим”, приелись.
Дело житейское: вкусы с возрастом меняются.
Однако временами в знакомом поэте настойчиво проступало нечто новое, будто скрываемое от взгляда. (У меня был приятель, заправский весельчак, который всячески подчеркивал эту особенность своего нрава. Но когда он забывался или думал, что за ним не наблюдают, в его облике проглядывала какая-то мертвенная грусть.) Так и здесь.
Первой подобной неожиданностью стала поэма “Alter ego” (1977), довольно темного и даже злодейского содержания. Лирический герой поэмы, маясь тоской и скукой, воспитывает себе на потеху проходимца. Герой с такими демоническими наклонностями был нечастым гостем в советской словесности, о которой В. Набоков сказал: “Мы возвращаемся к самым истокам литературы, к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”.
Но “Alter ego” дело не ограничилось. В некоторых стихотворениях Александра Межирова облик лирического героя (“другого я”) решительно не соответствует привычному и обаятельному образу автора: честного официального маэстро, талантливого певца “окопной правды”, эдакого советского Хемингуэя, правда запродавшего душу не дьяволам алкоголя и корриды, а в открытую – цирку и втайне – бильярду и картам. Сквозь помянутые стихотворения проглядывают мрак, травма и драма.
Межиров по-русски подозрительно относился к поэзии (“До тридцати – поэтом быть почетно, / И срам кромешный – после тридцати…”) и в известных отечественных традициях чтил простоту (взять хотя бы пастернаковский протест против “турусов и колес”); причем отстаивал ее и в стихах, и в критических заметках: “Поэзия почти заблудилась в зарослях внешней непростоты. Рискованно, беспрепятственно удлиненные строки с бесчисленными безвольными анжанбеманами начали разрушать деспотизм формы, не дающий материи разбегаться. Новейшая поэзия в пределах последних трех с лишком десятилетий не выдержала самого грозного испытания – испытания простотой, не той, которая хуже воровства, не внешней. Наука оказалась более выносливой, ибо истоки многих ее идей не логической, а эстетической природы. Стремление к упорядочению, симметрии, к изяществу результата зачастую служит одной из главных движущих сил научного исследования, между тем как в поэзии подвергся порче один из главных ее инстинктов – инстинкт лаконизма (понятие не арифметическое). Видимо, неслучайно серьезный исследователь поэзии и апологет Мандельштама, быть может, несколько неожиданно даже для самого себя воскликнул недавно: «Сегодня только ленивый не пишет невнятные стихи, уже сложились группы стихотворцев, сделавших непонятное своим знаменем». <…> Попытки набить руку на метафизической тревоге и трансцендентальном гуле не увенчались успехом.