Шрифт:
Эмиграция, может статься, вопреки советскому предрассудку помогает слогу быть в форме. Чужбина прививает бережность к родному языку – ведь он под угрозой забывания – и в то же время оделяет дополнительным зрением, взглядом на родной язык как на иностранный; на живой как на мертвый. Бродский сказал: “Именно в эмиграции я остался тет-а-тет с языком”. Пускает пузыри, развивается и мужает недоросль-язык, конечно, дома, но лоск и вышколенность, случается, приобретает “в людях”, за границей.
Творчество Льва Лосева имеет непосредственное отношение к старинной смеховой традиции. А у нее в обычае проверять на прочность окруженные безоговорочным почитанием культурные авторитеты и установления. Посылать их, простите за выражение, “путем зерна”. Подлинным ценностям такое унижение идет только на пользу, участь дутых величин – незавидна.
Артистичное глумление Лосева, отсутствие у него благочестивого – с придыханием – отношения к великой литературе прошлого объясняется предельной насущностью ее содержания, а все предельно насущное стоит очистительной ереси.
В стихотворении “Джентрификация” исторический процесс предстал Лосеву безрадостным замкнутым кругом:
Как только нас тоска последняя прошьет, век девятнадцатый вернется и реку вновь впряжет, закат окно фабричное прожжет, и на щеках рабочего народца взойдет заря туберкулеза, и заскулит ошпаренный щенок, и запоют станки многоголосо, и заснует челнок, и застучат колеса.Ответом на такой мировоззренческий мрак могут быть или отчаяние, или мрачная веселость. Лев Лосев выбрал второе. Он действительно очень веселый и мрачный писатель.
Лирика по большей части ведет речь о грустном – об одиночестве, утратах, ущербе и скоротечности жизни. Но та же лирика дает и уроки мужества, научает терпению, примиряет с жизнью. Этот парадокс верен и применительно к поэзии Льва Лосева.
Редкий и драгоценный дар: утешать, не вводя в заблуждение, ничего особенно утешительного не сообщая. “Чем же претворяется горечь в утешение?” – задался вопросом Ходасевич. И сам себе ответил: “Созерцанием творческого акта – ничем более”.
Меланхолическая наблюдательность, восприимчивость к постороннему эстетическому опыту, историко-культурное чутье исключают для Льва Лосева представление о себе как о первооткрывателе, о собственной речи – как о первозданной. Для него само собою разумеется, что пишущий складывает “чужую песню”, главное – произнести ее “как свою”.
У лирики Лосева длинная литературная предыстория, каждое его стихотворение надежно и сознательно укоренено в словесности. Вот, например:
Жизнь подносила огромные дули с наваром. Вот ты доехал до Ultima Thule cо своим самоваром. Щепочки, точечки, все торопливое (взятое в скобку) — все, выясняется, здесь пригодится на топливо или растопку. Сизо-прозрачный, приятный, отеческий вьется. Льется горячее, очень горячее льется.Прекрасные стихи, обычное лосевское хитросплетение: всего-то три четверостишия – но здесь и античность, и русская поговорка, и каламбур, и грубая идиома, и явная отсылка к Державину, и неявная, но, на мой взгляд, ключевая – к “Самовару” Вяземского. Может быть, некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, отстоящих друг от друга на полтора столетия, привлек внимание автора, и он понарошку, по-писательски присматривается к этой симметрии.
Панегирик менее всего предполагает педантизм и препирательство с чествуемым лицом. Хозяин – барин, Вяземский так Вяземский. В любом случае одна, самая общая, причина для подобного сближения очевидна сразу, без литературоведческих разысканий. Вспомним трогательные строки из седьмой главы “Евгения Онегина”:
У скучной тетки Таню встретя, К ней как-то Вяземский подсел И душу ей занять успел…Талант Льва Лосева занимает душу.
2003
Воспоминания о Лосеве
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут: “Ну как?”
– Ничего не чувствую, – отвечал я со стыдом.
– Нормально, это – кайф такой, – сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что “кайф” может быть таким. А если может, то какой же это “кайф”?!
Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.
Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале “Эхо”, сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется “Памяти водки”). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом 20 .
20
Имеется в виду однофамилец Льва Лосева – Алексей Федорович Лосев (1893–1988), русский философ и филолог.
Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, “Тайного советника” – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывали в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать “в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой”.