Шрифт:
— Зачем Америке замороженный Сталин? Как зачем?..
Но тут откуда ни возьмись к нам подошел дядя Сандро. Он был в белой рубашке навыпуск, перетянутой кавказским ремнем, подчеркивающим его еще тонкую талию. Бляшки на поясе с намеком на серебро тускло светились. Штрихом отметим галифе и легкие азиатские сапоги.
Появился он неожиданно, но потом выяснилось, что он сидел слева от нас с кутящими стариками. Однако, когда именно он взошел на «Амру», я не заметил.
Дядя Сандро молча и пристально глядел на моего собеседника своими нагло не стареющими, яркими глазами. Тот ему отвечал таким же упорным взглядом, хотя одновременно и пытался изобразить на лице выражение острого, доброжелательно лукавого любопытства, столь знакомо-го нам по многочисленным картинам с неизменным названием «Ленин принимает ходоков».
Забавно, что название картин почему-то не менялось, даже если на них Ленин чаевничал с ходоком один на один. Когда-то, помню, педантическая детская логика, учитывая множествен-ное число в названии репродукции, заставляла меня всё искать и искать остальных ходоков, наверняка ловко замаскировавшихся в кабинете вождя.
Но в отличие от рисуночных загадок (найдите второго зайца) второй ходок, не говоря об остальных, никак не находился. И я, помнится, тогда примирился, приспособился к мысли, что остальные ходоки есть, но они ждут своей очереди за пределами ленинского кабинета и картины, и, значит, никакой ошибки в названии ее нет. О, как хотелось верить!
А годы шли. Появлялись всё новые и новые картины, где Ленин продолжал принимать всё новых и новых ходоков. И на всех этих картинах, несмотря на чудовищное обилие ходоков, поза Ленина никогда не выражала спешку или тем более усталость. А лицо продолжало лучиться острым, доброжелательно лукавым любопытством, и только его стакан с неизменным чаем под рукой с годами выписывался художниками все тщательней и тщательней, и уже нередко с опас-кой угадывалось, что чай этот горяч, может даже нестерпимо горяч (то ли дымок над стаканом, то ли осторожничающие пальцы Ленина), и по этому поводу у некоторых интеллигентных людей возникало ощущение неимоверного мастерства художника, переходящего в безумную дерзость. Далеко идущий намек улавливался! Пальцы Ленина, видите ли, осторожничают, колеблются конечно же в отличие… Правильно, угадали — от пальцев Сталина.
С годами эти картины стали тайно раздражать, хотя и тогда ни разу не возникло ощущения, что в конце концов Ленину надоест этот туповато потупившийся, якобы от смущения, или особенно вот этот, с изумлением слушающий его ходок (Господи Иисусе, он всё о нас знает!), — и он, Ленин, возьмет да и плеснет ему в бороду этот навеки горячий чай. Я уж не говорю об обратном движении чая от ходока к монголоидному лицу Ленина или тем более о двух струях чая, одновременно перехлестнувшихся над его письменным столом как две сабли над Куликовым полем!
Нет, нет, такого ощущения ни разу не возникло, да и не могло возникнуть, потому что лицо Ленина (не постыжусь повторить) всегда источало острое доброжелательно лукавое любопыт-ство. Лицо его как бы говорило всегда и всем ходокам сразу: знаю, знаю, что сейчас вы начнете хитрить, но я вас и хитрящих люблю, поскольку я народный вождь и потому сам не без хитрости.
И в студенческие годы, уже склоняясь над сочинениями Ленина, как в детстве над той злосчастной репродукцией в поисках недостающих ходоков, а теперь по второму кругу, склоняясь уже над его сочинениями в поисках сокрытого, как те ходоки, смысла, ибо явный был слишком беден, и опять же с детским упорством веря, что смысл этот есть, надо только докопаться, и все-таки, так и не докопавшись до него, не найдя его, как и тех отмеченных во множественном числе ходоков, я в конце концов решил, что смысл этот расположился за рамками книжных страниц в самой жизни, в самой победе над этой жизнью. А стало быть, считай, он есть и в тексте, раз победа пришла через текст.
Но, кто его знает, не был ли этот самообман подсознательной психической защитой, ибо примириться с тем, что смысла не было и нет, означало бы для юности, что надо взорваться или признать себя негодяем, подхрюкивающим тиранству. А времена были еще страшные, сталинские…
Однако, взволнованный воспоминаниями, я позабыл о своем собеседнике. А между тем он продолжал глядеть на дядю Сандро с выражением вышеупомянутого любопытства. Но почему-то выражение это сейчас не очень получалось. То ли ходок не тот, то ли еще что-то. Установи-лась некоторая напряженка. И я понял почему. Каждый из них как бы молча настаивал на своей подлинности, но подлинность любого из них почему-то со скандальной неизбежностью означала мнимость другого.
— Присаживайтесь, дядя Сандро, — сказал я примиряющим голосом и, встав, придвинул ему стул. Мой голос, как бы поддерживая подлинность дяди Сандро, одновременно незаметны-ми для него вибрациями напоминал моему собеседнику, что нельзя слишком обижаться на про-образ литературного героя, даже если тот, по авторской лени или рассеянности, и в собственной жизни носит имя героя. Ошибку уже нельзя исправить, поскольку вещь давно печатается, или тем более невозможно изменить имя прообраза, учитывая его солидный возраст и исключитель-ную привязанность к собственному имени.
Мой собеседник насмешливо хмыкнул, из чего стало ясно, что он не только понял меня, но и выразил столь привычное ему презрение к либеральным попыткам сгладить противоречия.
Дядя Сандро молча сел, не упуская из виду моего собеседника. Подлинность его, может быть за счет перенесения центра тяжести на стул, явно укрепилась. Мой собеседник это почувствовал. И в самом деле, пока дядя Сандро стоял, легче было представить, что он может улетучиться.
— Так это он и есть дядя Сандро, — кивнул он на дядю Сандро, — а я всё думал, что вы его придумали…