Иванов Анатолий Степанович
Шрифт:
День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.
Развешивая постиранные пелёнки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идёт вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утёсы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
«От нескончаемости жизни…» — опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей всё значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было всё же тревожно и неспокойно. «Почему отец… если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он…»
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять её.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-жёлтая полоска, но в эту узкую щёлку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
— Да что ты всё маешься? — проговорила старуха. — Отбей телеграмму, да и вся недолга.
— Легко сказать. А если…
— Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живёшь, как я когда-то…
— Как это во зверях… вы жили? — повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
— Ах ты, якорь меня тресни! — пробурчала она недовольно. — Язык бабий… — Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. — Известно как. Старое время было, что тут… Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живёт у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живёт бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чём-то, но тут же пожалела об этом.
— Нет, расскажите, а? — попросила Наташа. — Акулина Тарасовна… Если можно…
— Чего там! Обыкновенно… Зачем тебе?
— Вы обо мне всё знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живём.
— Живём… Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом всё и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, ещё более поражённая этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла её худые ноги.
— Расскажите. Мне это нужно зачем-то… Я столько добра от вас видела! Сделайте ещё одно.
— Чудная, право слово, — вымолвила старуха. — Какое тут добро может, в моём рассказе? Откудова возьмётся?
— Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
— О-хо-хо, доченька… Всё в моей жизни перебывало — и солнышко, и слёзоньки. Слёз, должно, больше… И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
— Да всё же, всё наоборот!
— Ну, это ведь с какого боку смотря… Человек от человека греется-то. Мужик мой всё так говаривал. Хоро-оший он был… якорь бы ему за печёнку! — Рука её, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. — Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд её был грустноватый, но не тоскливый, руку она всё держала на Наташиной голове. Потом убрала.
— Да, верно, слёз больше, — неожиданно как-то раздался снова её голос, скрипучий, изношенный. — А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльём все густо заросшие, — не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно… Отчего ж оно так, Наташенька?
— Не знаю. Я как-то… пока не ощущала такого.
— Ну, да, ты молоденькая ещё… — И продолжала какую-то свою мысль: — Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в неё и выискиваешь в первую очередь то… ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? — думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была…
И тут вдруг её взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.