Шрифт:
– Согласна, отчего нет, – ответила она. – Ежели я за целый год ничего не увижу и не услышу, притом что сама буду в Манчестере и сама отправлюсь на ее поиски, то так тому и быть. Да и года ждать не придется, я еще раньше надорву себе сердце и сойду в могилу – тогда уж навеки избавлюсь от своей материнской любви и кручины… Да, я согласна, Уилл.
– Значит, решено. Я не хочу рассказывать Тому, отчего мы сорвались в Манчестер. Ни к чему мальцу знать лишнее.
– Как скажешь, – ответила она понуро. – Я на все готова, лишь бы поехать.
Еще прежде, чем под сенью рощиц вокруг Ближней фермы расцвели полевые нарциссы, семейство Ли устроилось в новом, манчестерском, доме, хотя, вероятно, они так и не привыкли считать свое городское пристанище домом: ни тебе сада, ни хлева, ни продуваемого свежим ветерком гумна, ни зеленых просторов, ни бессловесной скотины, требующей ежедневной заботы, ни самого, пожалуй, главного, чего им здесь не хватало, – живущих в старом доме воспоминаний, пусть даже печальных, о тех, кого уж нет, о том, чего не вернешь.
Миссис Ли меньше скучала по прежней жизни, чем ее сыновья. Скорее наоборот, впервые за много месяцев она воспрянула духом, ибо у нее появилась надежда, хотя и омраченная известными обстоятельствами, но все-таки надежда. Она прилежно выполняла всю работу по дому, даром что многое в городском укладе было ей странно и непонятно, многие требования городской жизни ставили ее в тупик. Но по вечерам, когда все дела были сделаны и мальчики возвращались домой, она надевала накидку и незаметно, как ей казалось, шла на улицу (Уилл только тяжко вздыхал, слыша, как за ней закрывается наружная дверь). Возвращалась она нередко уже за полночь, бледная, измученная, с каким-то виноватым видом. На ее лице было написано такое разочарование, такое уныние, что Уиллу всякий раз не хватало духа высказать ей все, что он думал о ее глупой, бесполезной беготне. Вечер за вечером все повторялось, и мало-помалу дни складывались в недели, а недели в месяцы. Уилл старался блюсти сыновний долг, хотя совершенно не разделял чаяний матери. Все вечера он проводил дома, чтобы не оставлять Тома одного, и жалел, что, в отличие от Тома, не умеет получать удовольствие от чтения; пока он дожидался прихода матери, время тянулось бесконечно.
Нет нужды подробно описывать здесь, как бедная мать проводила все эти томительные часы. Скажу только, что, выйдя из дому, она поначалу брела словно бы наугад, но потом, собравшись с мыслями, устремлялась к одной-единственной заветной цели и начинала методично обследовать самые глухие закоулки, добираясь порой до недавно застроенных городских предместий и повсюду с немой печальной мольбой вглядываясь в лица людей. Иногда ее взгляд выхватывал из толпы женскую фигуру, чем-то напоминавшую фигуру дочери, и она долго, с обреченным упорством шла за женщиной, пока свет от витрины или фонаря не являл ей чужое, холодное лицо, совсем не похожее на дочкино. Раз-другой участливый прохожий, пораженный ее настойчивым взглядом, в котором таилась бездонная боль, замедлял шаг и спрашивал, нельзя ли ей чем-то помочь. Когда к ней обращались, она всегда задавала один и тот же вопрос: «Вы, случайно, не знаете бедную девушку по имени Лиззи Ли?» – и, услышав «нет», горестно качала головой и шла дальше. Сдается мне, ее принимали за помешанную. Сама она никогда ни с кем не заговаривала. Иногда садилась передохнуть на ступеньке чужого крыльца – или даже всплакнуть, закрыв лицо руками, хотя редко давала волю слезам, не желая тратить отпущенные ей дни на подобную слабость: а вдруг в ту самую минуту, когда глаза ее ослепнут от слез, пропавшая дочь пройдет мимо незамеченной?
Однажды погожим осенним вечером, когда дни становятся короче, Уилл увидал подвыпившего старика, нетвердо стоявшего на ногах: тот никак не мог одолеть узкий проулок, на потеху местным мальчишкам. Воспитанный в почтении к отцу, Уилл всегда заботливо относился к старшим, даже самым жалким и опустившимся, не в пример его собственному отцу, который мог служить образцом несгибаемой праведности. Он вызвался отвести старика домой и по дороге с серьезной миной слушал его заверения, будто бы он ничего, кроме водицы, не пьет. Приближаясь к дому, старик приосанился и попытался выровнять шаг: по всей видимости, дома его ждал кто-то, чьим уважением он, несмотря на подпитие, все-таки дорожил – или чьи чувства боялся ранить. Одного взгляда на его жилище было довольно, чтобы понять: здесь правят чистота и порядок; крыльцо, окно, подоконник – все говорило о том, что в доме обитает дух безупречности. Добрая забота Уилла была вознаграждена признательным взглядом молодой женщины лет двадцати, тотчас залившейся краской стыда. Она не проронила ни слова и не поддержала своего отца, который настойчиво зазывал юношу «посидеть с ними». Ей явно претило, чтобы посторонний лицезрел неуклюжие потуги родителя изобразить степенную трезвость, а Уиллу меньше всего хотелось ее смущать. Но старик не унимался, хватал его за руку трясущейся рукой и не хотел отпустить, пока Уилл не пообещает непременно зайти к ним в другой раз. Девушка стояла, потупив глаза, и Уилл не мог прочитать их выражение, однако рискнул сказать: «Если никто не против, я зайду, премного благодарен за приглашение». Но та, которой были адресованы его несмелые слова, оставила их без ответа, и Уилл вышел за дверь с чувством, что милая девица своим молчанием еще больше расположила его к себе.
На следующий день, и на другой, и на третий Уилл много думал о ней, потом бранил себя за глупые мысли и снова думал – никак она не шла у него из головы. Он пробовал к чему-нибудь в ней придраться – полно, не так уж она хороша! – и тут же сам себе с негодованием отвечал, что для него она милее всех писаных красавиц. Он проклинал свой деревенский вид, румянец в пол-лица и широченные плечи; она-то была другой породы, совсем как леди – гладкая, бледная кожа, шелковистые темные волосы и опрятное, ладное платье. Красавица или нет, она манила его к себе, и он не в силах был устоять перед желанием снова увидеть ее и отыскать-таки какой-нибудь изъян, который освободил бы его сердце, плененное без всякого ее участия и ведома.
И вот она перед ним, все та же, в своей прелестной девичьей чистоте. А он сидит и смотрит во все глаза, невпопад поддакивая ее отцу… Мало-помалу уголок за камином, где она устроилась с рукоделием, все больше погружался в тень, и он видел ее все хуже и хуже. И тогда вселившийся в него бес (не сам же он сподобился на такую дерзость!) толкнул его подняться с места и переставить свечу поближе к ней для того будто бы, чтобы ей удобнее было шить, а на самом деле для собственного удобства. Она не стерпела, вскочила и сказала, что ей пора укладывать спать маленькую племянницу. Уму непостижимо, чтобы двухлетний ребенок доставлял столько беспокойства, другой такой егозы в целом свете было бы не сыскать: Уилл прождал девушку битых полтора часа, а она так и не спустилась к ним. Зато он совершенно покорил ее отца своим умением слушать: встречаются счастливые люди, которым от собеседника нужно совсем немного – лишь бы им самим не мешали говорить, притом никакого внимания к своим словам они не требуют, что весьма похвально и благоразумно.
Впрочем, Уилл кое-что вынес из болтовни старика. По его словам, когда-то у него было вполне «благородное» дело, только потом он разорился в пух и прах – ни один другой зеленщик не сумел наделать таких долгов, во всяком случае ни один из тех, кто занимался «чистой» торговлей, не мешая овощи и фрукты с рыбой и дичью. Столь грандиозное банкротство стало, очевидно, главным событием в его жизни, и он не без гордости рассказывал о своем достижении. Судя по всему, в настоящее время он оставил свои героические усилия (по линии рекордного расточительства) и жил на иждивении дочери, которая держала небольшую школу для маленьких детей. Но все эти подробности Уилл припомнил и осознал только по дороге домой, а пока слушал, все время думал о Сьюзен. Произведя хорошее впечатление на отца, он, разумеется, вскоре нашел благовидный предлог, чтобы наведываться к Палмерам снова и снова. Он терпеливо выслушивал старика, в шутку беседовал с крохой-племянницей, а сам знай себе поглядывал на Сьюзен – слушал ли, беседовал ли… Ее папаша все твердил о своем былом «благородстве», в котором Уилл, пожалуй, усомнился бы, если бы милая, чуткая, скромная Сьюзен не осеняла неизъяснимой утонченностью все, к чему прикасалась. Она говорила мало и никогда не сидела без дела, но если двигалась, то бесшумно, а если говорила, то тихим, нежным голосом, так что ее молчание, речь, движение и неподвижность – все возносило ее на недосягаемую для Уилла высоту, божественно-недоступную, куда он и не мечтал дотянуться, хотя его идеал был здесь же, рядом, из плоти и крови. Но если бы Сьюзен вдруг узнала про его темную тайну, про сестрин позор, о котором он ни на минуту не забывал из-за ежевечерних блужданий матери среди падших и отверженных, разве не отшатнулась бы она с отвращением от него, запятнанного недостойным родством? От этой мысли у Уилла холодела кровь, и в конце концов он понял, что должен, пока не поздно, лишить себя ее милого общества. Борясь с искушением, он засел дома – страдал и вздыхал. Он стал злиться на мать, на ее неиссякаемое терпение и вечные поиски той, которой, как он в душе надеялся, уже нет на свете. Он говорил матери резкости и потом корил себя, слыша в ответ ее печальный, виноватый голос. Он совсем потерял покой. Разъедающая душу борьба рано или поздно должна была отразиться на его здоровье, и Том, его единственный товарищ по долгим вечерам, заметил, что брат день ото дня теряет ко всему интерес, делается без причины раздражителен и взвинчен; и он решился привлечь внимание матери к тому, что с братом творится неладное – уж больно Уилл не похож на себя, весь какой-то осунувшийся, дерганый. Мать выслушала его и словно прозрела, вспомнив, что старший сын тоже нуждается в ее любви. Он и правда терял аппетит и, забывшись, тяжко вздыхал.