Шрифт:
Я автоматически кивала. Я слышала не раз истории, в которых вымысла было так же много, как искренности в ее голосе. Ей самой очень нравились эти ее сказки. Ну не могла же она, в самом деле, рассказать мне, как приходит в семь часов с работы, варит картошку с сосисками и весь остаток вечера смотрит телевизор в одиночестве. Нет, конечно, все должно было быть красиво — работа в крупнейшей нефтяной компании (то есть скорей всего лаборанткой при кафедре в институте), поклонники, загранкомандировки. Но, понятное дело, сейчас ей ни до чего и замуж она не собирается, хотя от женихов отбоя нет, — она должна делать карьеру. В общем, все так, как я и предполагала.
Мы с ней в кафе сидели, в уютном маленьком кафе на Пресне, куда я ее привезла. Здесь такой кофе вкусный всегда был, и пирожные, да и вообще приятно было посидеть в тихом местечке, на островке уюта в центре огромного неприкаянного города, глядя на непрекращающийся за окнами снег. Мне вспомнилось, что у меня в детстве был аквариум и я смотрела в него и недоумевала, почему рыбы такие неторопливые. А сейчас думала, что им, отрезанным от действительности толстым слоем стекла, было очень уютно в отдалении от моего мира, в мире собственном — крохотном, но не менее значительном и не таком суетливом и шумном.
Пожалуй, только Юлино соседство немного омрачало философское мое настроение. Но совсем немного, потому что говорила она, а я могла не отвечать, в этом не было необходимости, и она этого не ждала.
— Так что и этого я отшила. Я ему сразу сказала — я дома сидеть не буду, работа для меня все! Что я, должна носки твои стирать?! Он умолял, на коленях ползал…
— А ты?
— А что я? Открыла дверь и говорю — вот тебе бог, а вот порог! Мама мне говорит — ты, Юль, всех кавалеров так распугаешь. А я ей — да что ты, еще больше ценить будут! Да и разве всех распугаешь, они ж как мухи на мед…
Я смотрела на ее коричневую кожаную куртку производства Турции, висящую на рогатой вешалке у входа, на руки, унизанные со школьных еще времен вычурными бабушкиными перстнями, на съеденную почти розовую помаду на губах и думала, что люди все-таки не меняются. И, отрешившись и позволив ей по-рыбьи раскрывать рот, не слыша ее бреда, опять погрузилась в воспоминания.
Какая же она была несуразная всегда! Вечно во всех влюблялась безответно, мучилась, письма писала — а потом ездила к дому очередного возлюбленного и выковыривала их из ящика. О сексе говорила на протяжении трех последних лет больше, чем все в классе, вместе взятые, а перед последним звонком выяснилось, что она девственница. Сама себе покупала цветы, воруя у мамы из карманов деньги, а говорила, что от поклонников, сама себе подбрасывала любовные записки и читала их в уголке загадочно, ожидая, что кто-нибудь подойдет и спросит.
Я вдруг представила, как уныло бредет она по заснеженной, рано засыпающей улице, по мрачному своему переулку, оступаясь в мокрой жиже, как обдают ее грязью пролетающие мимо иномарки вроде моей, как пусто и одиноко у нее внутри. Это я так, не из жалости подумала вовсе, а из любви к реальности. Потому у меня все естественно получилось, фотографично. А ее рассказы больше походили на черно-белые картинки в детской раскраске, которые сами по себе невыразительны и скучны, а после цветных карандашей ее вымысла делались более-менее приемлемыми. Правда, только для нее самой.
— Ты, Юль, все там же живешь, в том сером доме?
— Да. Ремонт вот недавно себе устроила…
— А как же мама и отец? Вы же все вместе жили…
Она посерьезнела.
— Умер папа. Два года назад.
— Да что ты… Извини. Сердце?
— Да. Неожиданно так, не болел, ничего. Они только квартиру получили, двадцать лет ждали, и через месяц… На «скорой» увезли, операция срочная, а все равно… Он тебя, кстати, часто вспоминал, все говорил, что надо в гости пригласить, а я ему — что ты к ней привязался, у человека дела, что его дергать. Да ладно, что мы о грустном. Мама в Марьино теперь, а я вот одна. Так я тебе про ремонт…
Она еще что-то говорила, а я все не могла понять, что за мысль у меня в голове крутится, по-комариному назойливо, все никак ее не могла поймать. Ее голос становился все глуше, звуки расползались, удлинялись — и перед глазами у меня вдруг появился тот самый мрачноватый серый дом, выщербленная лестница, разбитая лампочка в подъезде на четвертом этаже. И черно-белая кнопка звонка, на которую нажимала моя детская худая рука с не покрытыми лаком розовыми ногтями, с надетым на палец тонким серебряным колечком.
— Здрасьте, Юля дома?
— Нет, ее нет. — Мужчина на пороге смотрел на меня устало и без интереса. А я смотрела на него, на выпуклый живот, обтянутый белым хлопком майки, на пузырящиеся на коленях тренировочные штаны, на стоптанные клетчатые тапки. И думала — почему у Юльки такой старый отец? Ведь когда она родилась, ему уже, наверное, было лет сорок. Мама такая ничего себе, симпатичная, неужели никого получше не нашла?
— Она еще не приехала с дачи?
— Приехала, приехала. Три дня назад. Ушла к какой-то подруге, не то Мясницкой, не то Светлицкой, шут ее знает.