Шрифт:
Архипов молчал. Кого напоминал ему этот человек? Чьи черты, казалось, слабо проступали сквозь его старческое, изборожденное морщинами лицо? Или только этот нелепый, старомодный костюм из чесучи был тому виною, что вдруг вспомнились Архипову давнее лето, дача в Сиверской и Петр Сергеевич Скворцов, легко идущий по тропинке от станции?..
— Вам не кажется, Иван Дмитриевич, что мы слишком расточительны? В былые времена вместе с умершим опускали в могилу всю его утварь, украшения, оружие. В наше время мы вместе с человеком хороним его память. Не слишком ли большая это роскошь? А? Ну, хорошо, вот вы сказали — книги. Да, конечно, остаются книги писателей, труды ученых, мемуары различные и тому подобное, но все это ведь капля в море — не так ли? Да и что слова! Словами разве передашь запах, цвет, звуки голосов, которые живут в нашей памяти? Разве передашь?.. Вот я вам только один примерчик приведу из своей жизни, если позволите…
До сих пор, произнося свои монологи, он не спрашивал разрешения у Архипова, а тут вдруг робкие, просительные нотки проступили в его голосе.
Архипов кивнул.
— Вы знаете, Иван Дмитриевич, у меня был сын…
— Да, да, я вас слушаю, — сказал Архипов, чувствуя, как внезапно тяжелеет все его тело.
— …У меня был сын, он погиб в сорок первом, в самом начале войны. Вернее, не погиб, пропал без вести, я так и не узнал никогда, какая судьба его постигла. Раньше я еще надеялся на чудо, теперь уже нет. Но сейчас я не об этом. Я думаю — ему ведь еще раз суждено погибнуть — вместе со мной. Вот что меня страшит. Я уйду, и уже никого не останется, кто бы его так помнил. Никого. А я помню, помню. Каждый пустячок, каждую мелочь. Я вот как раз к тому примерчику подхожу, который привести вам собирался. Мелочь, конечно, но для меня значение имеет. Это на даче было, году, наверно, этак в тридцать четвертом, да, совершенно точно, именно в тридцать четвертом, я не ошибаюсь. И вот представьте себе солнечный день и дощатую веранду, прогретую солнцем, и мы с сыном играем в шахматы. Одной фигуры — коня — помню, не хватало, и Леня вылепил его из пластилина. И вот, поверите ли, Иван Дмитриевич, сколько лет прошло, подумать только: как много событий сотрясало с тех пор нашу жизнь, а мелочь эта, пустячок этот — пластилиновый конь, вылепленный Леней, и запах пластилина, и запах прогретых солнцем досок веранды, и тогдашний мальчишеский веселый азарт сына — все это так и сидит в моей памяти, как будто ничего дороже и нет для меня…
Он замолчал обессиленно, и глаза его наполнились старческими, стоячими слезами. Архипов тоже молчал, задумавшись.
«…у меня был сын, даже два сына, оба они погибли. Кто-то пустил нелепую выдумку, сочинил легенду, будто я мог спасти Митю, когда его судил военный трибунал, и не сделал этого только из принципа, из гордости. Это чистая ложь. У меня не было возможности ни спасти его, ни помочь ему. И то, что его судили будто бы за дезертирство, тоже ложь. Все было не так, совсем не так. Я уже потом отчетливо представил себе эту картину, эти происшедшие без меня события…»
— …вы понимаете меня, Иван Дмитриевич? Вы улавливаете мою мысль? Историки восстановят ход истории, и события военного времени, и всякие прочие события детально опишут, и наши поражения и победы… А как же вот с этой мелочью, с пустячком этим, с конем пластилиновым быть? А, Иван Дмитриевич? Я это в переносном, в символическом, разумеется, смысле. Но — как? Неужели он так со мной, сын мой, и уйдет, исчезнет, и всё — будто и не было? Страданий наших, мук, горя и радости — ничего не было?..
…Он шел, похрустывая новенькой формой, поигрывая в кармане галифе пистолетом (кобуру еще не выдали). Кто надоумил его, кто научил его сунуть пистолет именно в карман, кто сказал, что так будет надежнее? Он шел, совсем по-мальчишески наслаждаясь ощущением его холодной, гладкой тяжести. Он шел, чтобы показаться матери в этом новом своем качестве, шел, чтобы проститься, он не думал в тот момент, что прощаться, может быть, придется навсегда.
То, что произошло дальше, было так нелепо и дико, что он даже не сразу поверил в случившееся. Раздался выстрел, обжигающим ветром опалило ногу, и он ощутил боль. Оказывается, играя в кармане пистолетом, он незаметно сдвинул предохранитель.
У него оказалась прострелена ступня. Торопливо стянув сапог и даже увидев уже скупо проступающую кровь, он еще не мог осознать все ужасающие размеры свалившегося на него несчастья…
— …значит, вы не хотите мне помочь, Иван Дмитриевич? Не хотите? Или не можете? — Странный старик в чесучовом костюме сразу как-то обмяк, съежился, утратил свою воинственную говорливость. — Не можете…
Архипов медленно покачал головой. И правда — что мог сказать он этому человеку? Что мог ответить? Разве его самого не мучили те же самые мысли?
…Митю судили судом военного трибунала — за самострел. Что пережил он тогда, что перечувствовал! От одной мысли об этом у Архипова до сих пор сжималось, каменело сердце. В то жестокое, суровое время существовало единственное наказание за самострел, единственная расплата — высшая мера. Но, видно, те, кто судил Митю, угадали в нем натуру честную и чистую, неспособную на сознательное преступление. Высшая мера была заменена на штрафной батальон. Уже оттуда, из штрафного батальона, Архипов получил письмо от сына. «У меня один путь, — писал Митя. — Кровью своей доказать свою невиновность. Я счастлив, что мне предоставлена такая возможность». Ответное письмо Архипова Митя уже не получил. Он погиб в первом же бою, в первой же атаке…
Архипов молчал, глядя в окно. За окном шумел дождь, по стеклу, словно помехи по экрану телевизора, бежала вода.
Он хотел было сказать нечто утешительное в том смысле, что, мол, природа сама мудро заботится о стариках: память с годами тускнеет, меркнет, и воспоминания уже не причиняют той острой боли, которую причиняли прежде. Он намеревался сказать что-то в этом роде, но только тут спохватился, подумал о том, что странный его собеседник так и не представился ему. Что он за человек? Кто, откуда? Архипов повернулся было к нему, но в кресле никого уже не было…