Шрифт:
Светку после девятого класса Тамара Ивановна сняла из школы, послушалась ее – и не спасла. Иван оставался в школе, теперь уже в десятом, – и неизвестно, спасется ли. Одна надежда на его твердый и самостоятельный характер, на крепость собственного закала. Только такие теперь и выстаивают.
К шестнадцати годам Иван поднялся в высокого и красивого парня. Все в нем сидело плотно, спина не прогибалась, как обыкновенно у высоких подростков, руки и ноги не вихлялись, будто плохо ввинченные, шея не вытягивалась по-петушиному. Недорослем его не назовешь. Больше всего Тамара Ивановна гордилась ростом сына: она и Анатолий обошлись средним ростом, Светка вышла в них, а Иван – надо же! – как на опаре поднялся в полную и завидную стать. Лицо у него было чуть вытянутое, голову носил высоко, задирая подбородок, глаза смотрели внимательно, без спешки. Ботинки покупали ему сорок пятого размера. Об одежде заботился мало и ничего модного не выпрашивал, любая рваная майка сидела на нем как родная, зимой бегал в коротком и тонком китайском пуховике, в котором свистел ветер. Мать со скандалом заставляла его идти с собой на барахолку, в царство яркого и дешевого китайского изобилия, чтобы не стыдиться его дыр, а он и не замечал обновки. Так же не замечал он голода: усадят за стол – съест с короб, не глядя, что ест; не найдут, не усадят – и не вспомнит, что полагается обедать. И при этом худым не был, не выбегивался, кости не выставлял. Все было при нем. Он не отказывался помогать ни по дому, ни по даче, но ему надо было напоминать: сделай это, это и это – сам он сделать не догадывался, мог пройти мимо слетевшей на пол книги, не заметить, что на столе нет хлеба. Тамару Ивановну это возмущало, она пробовала стыдить сына, а он хлопал невинными изумленными глазенками, не понимая, чего от него добиваются.
– Ты говори, – даже и не оправдывался он, а искренне не мог взять в толк, почему бы его, как всякое требующееся движение, не подтолкнуть. – Ты говори, я сделаю.
– А без «говори» ты не можешь сделать? Как же ты без меня-то, без нас собираешься жить?
– Я сам себе буду говорить.
– Так ты и теперь сам себе маленько говори.
Он умел найтись, ой умел:
– Но ты же у нас диспетчер…
– Что-о-о?!
Мать под горячую руку могла и затрещину отвесить; сына как ветром сдувало. И, зная, что она высматривает его в окно и наставляет, как орудие назидания, кулак, он вставал перед окном в боксерскую стойку, делал уморительную рожицу, показывал язык и вприпрыжку удалялся.
– Ну, мать! – как-то незадолго до этой истории, уже по сухой зазеленевшей весне, воротясь домой, с воодушевлением взялся рассказывать Анатолий. – Иван-то у нас, а! Счас идем по улице – так заглядываются на него невесты-то! Теперь это у них без стеснения – сами заглядываются, глазки вострят! Вот увидишь: все девки будут его.
– Зачем ему все девки? – Это было в субботу, собирались на дачу, и Тамара Ивановна вся была в хлопотах. И отозвалась – как мяч, летящий на нее, отпаснула.
– Да красивый у нас парень-то растет! – не унимался Анатолий. – Красивые у нас дети. Вообще народ, если на молодежь смотреть, красивей становится, какой-то отбор происходит.
До народа Тамара Ивановна не стала подниматься, не до того; об Иване сказала, распрямляясь из согнутого положения, – она собирала в мешок рассыпанную под столом картошку, которая проращивалась для посадки:
– Зачем ему красота?! – А раз уж выпрямилась, бросила из-за пустяка дело, то и пошла в наступление: – Зачем парню красота? Парня портить? Ему не красота нужна – умнота. На умноту-то, поди-ка, не заглядываются! И рассмотреть не умеют.
– Да и умнота есть. Не дурак. Что это ты? Умеешь глядеть – гляди.
– А ничего пока увидать не могу. Глаза стали плохие.
– Ну, это ты зря, Тамара Ивановна.
Это словно клавиши музыкального инструмента – то, как мужья и жены в разные минуты обращаются друг к другу. Анатолий не часто, но называл все-таки иногда свою жену и Тамарой Ивановной – когда надо было с легкой дразнящей иронией приподнять имя к «Ея Величеству»; называл и просто Тамарой – в ровные и безоблачные будни, напоминающие о молодости; и «мать» говорил – при детях, как это с возрастом бывает у многих, и «голубушка» – чтобы внешне безобидным, но чувствительным скребком снять лишнюю накипь, и «подругой дней моих счастливых» – когда счастья хотелось больше и лучшего качества… Тамара Ивановна называла его то Толей, то Толяном, то «отцом», то – очень редко и вне себя – «супругом», точно предъявляла свидетельство о браке, которое может быть выброшено. Вот и теперь Анатолий выбрал «Тамару Ивановну» – стало быть, имел к ее мнению нешуточные претензии.
– Это ты зря, Тамара Ивановна. Парень у нас хороший вырос. Я о нем меньше беспокоюсь, чем о Светке.
Но и Тамара Ивановна беспокоилась о нем меньше. И потому, что парень, а значит, опасностей сразу вдвое меньше, и потому, что мог уже, не обделенный силой, постоять за себя. Но больше всего – какая-то прочная сердцевина, окрепшая в кость, чувствовалась в нем, и на нее, как на кокон, накручивается все остальное жизненное крепление. Понятно, что это крепление ложилось пока слабо, кое-где топорщилось, кое-где высовывались петли, но оно было на месте, на котором и надлежало ему быть. Это главное, Иван, как и все подростки, ходил на дискотеку, но она не захватила его с руками и ногами, не проникла вместе с ним в дом и не загремела на все пять этажей, как исчадие ада. Все, на что фанатически бросаются другие, его настораживало. В школе все учили английский язык, чтобы проложить им дорогу к красивым и сытым занятиям, он среди всего четырнадцати таких же «поперечных» ходил во французскую группу. Все набрасывались на порнофильмы, с горящими глазами и почесывающимися выпуклостями собираясь по передовым хазам, – чтобы непременно вместе и непременно в учебных целях, – он сходил за компанию раза два, почувствовал какую-то внутреннюю морщь и слизь, стыд, удивляясь удалым и неприятным комментариям товарищей, и больше не пошел. Все, старые и малые, валили огромными океанскими волнами на «Титаник» – он удержался, не желая быть каплей того же состава, – которые вздымаются рекламным ветром в слепые и кровожадные валы, снова и снова атакующие обреченный лайнер и испытывающие удовольствие от предсмертных криков. Одно время у Ивана случилось странное для парня и хранимое в секрете увлечение – он собирал фотографии принцесс и королев здравствующих монарших семей – шведской, датской, испанской, португальской, английской, японской, – он вглядывался в их лица, чтобы понять, что за особый такой отпечаток накладывают аристократизм, династическая порода, считающаяся спущенной с небес, и восторженное почитание. Но после того как лучезарной звездой просияла принцесса Диана, изменявшая мужу на глазах у всего впавшего в неистовое любопытство мира, Иван выбросил свою коллекцию и вспоминал о ней со стыдом всякий раз, как снова и снова возносили скандальную принцессу как богиню аристократической свободы.
Этим он был в мать. Иван даже стеснялся этого сходства и в решительности своих поступков старался сыскать другие причины. Мать могла сгоряча наломать дров, нередко так и происходило. Сгоряча, к примеру, разбомбила и выставила телевизор, как забывающегося гостя, поведшего себя неприлично. Выставила и только навредила: Светка повадилась бегать под телевизор к подружкам; Евстолия Борисовна, признаваясь, что она «не вылезает из телевизора», приходила совсем редко. «Так не делается, – считал Иван. – Прежде остынь, потом решайся на размашистые движения». Его поступки, считал он, вызываются волевым решением. Дискотека – это детская болезнь, так же как пакостливые заглядывания в чужую постель, от нее, от этой болезни, все равно придется освобождаться, и чем раньше, тем лучше. «Титаник» – результат массового психоза, «что все, то и я», а он собирался быть человеком самостоятельным. Французский… французский понадобится, конечно, меньше, чем английский, и к английскому когда-нибудь придется вернуться, но сегодня английский – это для сбитого с толку поколения загон, где ему помогут расстаться с родной шерсткой. О принцессе Диане и говорить нечего, она не одну себя отдала на съедение хищникам, а вместе с собою повела миллионы, многие миллионы дурочек, жаждущих мятежного примера.
В последние месяцы у Ивана появилось новое увлечение. Его, впрочем, и увлечением назвать нельзя, оно сразу показало себя не пустым занятием, а интересом, за которым открылся совсем рядом лежащий потайной и увлекательный мир. Это было совсем не то, что ищут, чтобы чем-нибудь себя занять. Однажды он катал-катал случайно подвернувшееся слово, которое никак не исчезало, – бывает же такое, что занозой залезет и не вытолкнешь, – и вдруг рассмеялся от неожиданности. Слово было «воробей», проще некуда, и оно, размокшее где-то там, в голове, как под языком, легко разошлось на свои две части: «вор – бей». Ивана поразило не то, что оно разошлось и обнаружило свой смысл, а то, что настолько было на виду и на слуху, настолько говорило само за себя, что он обязан был распознать его еще в младенчестве. Но почему-то не распознал, произносил механически, безголово, как попугай. Недалеко оказалось и другое, летающее рядом с воробьем, столь же очевидное и самоговорящее: «ворона», «вор – она». Вспомнилось, что «спасибо» – это «спаси Бог». Вот уж верно: «Спаси и вразуми нас» произносим как пустышки, как фишки, как номера какие, которые имеют условное обозначение, требующее запоминаний.