Шрифт:
В шероховатости неотделанных вариантов была естественность горечи и грусти, той светлой грусти, которой он здесь дышал, очищая легкие от петербургского смрада.
Он прощался не с жизнью вообще. Время еще не настало. Он прощался с еще одной ее эпохой. Десять лет ушло. Начиналось нечто новое и грозное.
И перед тем, как вступить в это грозное, роковое время, он хотел притянуть к себе милое михайловское прошлое, насладиться им — и уйти от него.
Ссылочное михайловское прошлое, бешенство и тоска зимнего одиночества, оторванность от живой, устремленной жизни — все, что некогда было невыносимым, теперь казалось потерянным раем.
Он писал влюбленной в него тогда Алине Осиповой, ныне Беклешовой: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами во образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время
И путешествия в Опочкуи прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую Ваши ручки».
Он повидал Евпраксию Николаевну Вульф, ныне Вревскую, тогда — Зизи, тригорскую девочку, с которой мерялся поясами, «Зизи, души моей фиал, Ты, от кого я пьян бывал». Он специально ездил в имение ее мужа, чтоб ее увидеть.
Он ходил без устали и объездил верхом эти места былого счастья — счастья, которого он не понимал тогда… Он попытался вернуть былое спокойствие, устроив прежний спокойный быт: «Я много хожу, много езжу верхом на клячах, которые очень тому рады, ибо им за то дается овес, к которому они не привыкли. Ем я печеный картофель, как маймист, и яйца всмятку, как Людовик XVIII. Вот мой обед. Ложусь в 9 часов; встаю в 7».
Ему хотелось забыть все — пошлость Левушкиных проказ, так дорого обходившихся, истерики отца, отечное лицо матери, «прекрасной креолки», уже с трудом осиливающей болезнь, всю мерзость низкого быта — ссоры с домовладельцами, с управляющими, у которых он снимал квартиры, переговоры с ростовщиками, забыть свои унизительные денежные отношения с царем, свою — не безнадежную ли? — тяжбу с сыном Сеньки-бандуриста, а пуще — политику, историю, будь они неладны…
Но именно это, последнее, и наваливалось на него все чаще и чаще. «Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится». Он думал не только о грядущей нищете — «чем нам жить будет?» — он думал упорно, до головокружения, о том, что делать ему дальше? что делать с потерявшим себя русским дворянством? что делать с «Историей Петра»?
Он понимал уже, что «Историю Петра» выпустить в свет не удастся. Незадолго до отъезда в Михайловское он написал кусок о следствии над царевичем Алексеем и его ужасной кончине. Писать это было страшно не по жестокости происшедшего. Хотя хладнокровное убийство отцом сына, даже вызванное самыми высшими государственными соображениями, казалось ему уродством. Кровавый Иван IV убил сына сгоряча, в пароксизме звериного гнева, — это другое. На ум приходил только Филипп II Испанский, изувер и палач, отравивший наследника, дона Карлоса, о чем с таким благородным негодованием поведал миру Шиллер.
И все же дело было не в этом.
Когда он изучал мрачную картину происшедшего, он впервые задумался: почему именно так поступил умный Петр, умевший прощать, умевший смирять свои страсти? Не поганый турецкий султан, а православный царь на глазах своих христианских подданных пытает и убивает сына… Петр не мог не предвидеть отвращения, с которым будут вспоминать об этом. («Бешеный сыноубийца», — скажет Лев Толстой, потомок того Толстого, что привез из чужих краев бежавшего Алексея.) Петр все понимал — но поступил именно так. Почему?
«Царевич был обожаем народом, который видел в нем будущего восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгоруков) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царем, обращало на него все свои надежды. Петр ненавидел сына, как препятствие настоящего и будущего разрушителя его создания…»
Когда он конспектировал материалы следствия, он стал натыкаться на громкие имена, вовсе не относящиеся к оппозиции, — Александр Кикин, Федор Апраксин, Василий Долгоруков, князь Сибирский, князь Юрий Трубецкой… Царевич показывал, что крепко надеялся на помощь киевского губернатора князя Дмитрия Михайловича Голицына (а братом и почитателем князя Дмитрия Михайловича был князь Михайло Голицын, герой многих сражений, завоеватель Финляндии, любимец солдат), надеялся на командующего корпусом на западной границе знаменитого генерала Боура…
Кикин — еще недавно один из ближайших к царю людей. Василий Долгоруков — один из любимых генералов царя…
Нет, дело было не в привычной оппозиции, не в темных попах, окружавших царевича, не в пристрастии его к колокольному звону и не в мечтах о возвращении прежнего быта. Никакого возврата к прошлому быть не могло. Никто бы этого не допустил — ни генералитет, ни гвардия, ни армия. Смешно было предположить, что европейски просвещенный Дмитрий Голицын, блестящие генералы нового образца — Михайло Голицын и Василий Долгоруков — захотят отпустить бороды, надеть горлатые шапки и шубы, с рукавами до земли, распустят гвардию и вернут стрелецкие полки… Все это вздор.