Шрифт:
Осмелился ли Погодин столь дерзко разговаривать с министром или нет — пускай останется на его совести, но дело было, конечно, не в античных пристрастиях Уварова. Он никогда не действовал без рационального смысла.
Пушкин в «Записке о народном воспитании» утверждал: «К чему латинский или греческий? Позволительна ли роскошь там, где чувствуется недостаток необходимого?»
Пушкин отнюдь не был гонителем высокого просвещения и адептом прагматики. Но для него важнее всего было воспитание деятелей — с пониманием законов общественного процесса, с осознанием своей задачи в этом процессе, с умением воздействовать на этот процесс. И потому он ратовал прежде всего за «высшие политические науки», за политэкономию, за статистику, за историю. Он знал, как необходимы России просвещенные люди с политической и общественной энергией.
Перед Уваровым стояла иная задача — воспитать поколения без активного политического сознания. И потому он предпочитал набивать головы юношества высокими знаниями — в этом он знал толк! — но теми, что были непосредственно неприложимы в русской общественной жизни.
Пушкину нужны были мыслящие деятели, которым развитое чувство чести укажет направление и характер действий. Уварову — образованные исполнители, которым политическую экономию заменит триединая формула.
В тридцать четвертом году система Уварова вырисовывалась во всей своей продуманности, стройности и определенности.
Она не могла не привести Пушкина в ужас.
Она оказывалась противна всему, что он, Пушкин, замышлял.
Сокрушение Полевого, или
Генеральная репетиция
Декабристы не истреблены…
Уваров, 1834Все это выглядело эффектнее и эффективнее, чем советничество Бенкендорфа. Обдумав еще в десятые годы идею совершенной полиции, представив соответствующий план летом двадцать шестого года и создав корпус жандармов, Александр Христофорович более ничем в сфере идей не порадовал своего повелителя. Он всю жизнь придерживался простой мысли, что надо бдительно следить за всеми, вовремя искоренять как несправедливость и коррупцию, так и крамолу.
Николай довольно быстро понял, что этого недостаточно. И, высоко ценя преданность и исполнительность Бенкендорфа, искал и других опор — Уварова, Киселева. Людей с идеями. А ими оказывались почему-то те, кто прошел искус либерализма. Кроме Уварова и Киселева вверх пошли арзамасцы Блудов и Дашков.
Постоянно получавший высочайшие аудиенции Сергий Семенович, разумеется, заранее знал о назначении министром.
В начале апреля Никитенко занес в дневник две чрезвычайно интересные записи, сочетание событий в которых многое объясняет. «Апрель. 5. „Московский Телеграф“ запрещен по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. — „Но“, сказал он потом министру, „мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок“.
Везде сильные толки о „Телеграфе“. Одни горько сетуют, „что единственный хороший журнал у нас уже не существует“.
— Поделом ему, — говорят другие — он осмелился бранить Карамзина. Он даже не пощадил моего романа. Он либерал, якобинец — известное дело, и т. д., и т. д.
9. Был сегодня у министра. Докладывал ему о некоторых романах, переведенных с французского.
„Церковь Божьей Матери“ Виктора Гюго он приказал не пропускать. Однако отзывался с великой похвалой об этом произведении. Министр полагает, что нам еще рано читать такие книги, забывая при этом, что Виктора Гюго и без того читают в подлиннике все те, для кого он считает чтение опасным». (Это очень интересная деталь. Никитенко успел уже хорошо изучить Уварова, и теперь он утверждает, что министр печется именно о тех, кто знает по-французски, — о дворянском читателе. Именно дворян желает он отрезать от европейской литературы. И тут важна нам не охранительная наивность Сергия Семеновича, но его тенденция.) «Нет ни одной запрещенной иностранною цензурою книги, которую нельзя было бы купить здесь, даже у букинистов. В самом начале появления „Истории Наполеона“, сочинения Вальтер-Скотта, ее позволено было иметь в Петербурге всего шести или семи государственным людям. Но в это же самое время мой знакомый Очкин выменял его у носильщика книг за какие-то глупые романы. О повестях Бальзака, романах Поль-де-Кока и повестях Нодье он приказал составить для него записку…
Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала.
— Это проводник революции, — говорил Уваров, — он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою — это правительство всегда властно сделать и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять, когда хочет. Впрочем, — продолжал он, — известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров».
Воздействие периодической печати на умы граждан — в этом пункте Уваров совершенно сходился с Пушкиным. «Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографского снаряда», — писал Пушкин в том же поворотном апреле тридцать четвертого.
Еще в записке о Московском университете Уваров специальное и подчеркнутое внимание уделил журналам. Он хотел показать царю, что насквозь видит и журналистов, и журнальное дело и сумеет ввести эту стихию в должные границы, а потом и использовать на благо доктрины. Описывая свои наблюдения над умонастроениями студентов, он, между прочим, сообщал своему августейшему адресату: «Сюда относится предмет, имеющий равное влияние на общее спокойствие умов и на самый дух университета, я говорю о периодических изданиях и журналах… Обратил я в бытность мою в Москве особенное внимание на ценсуру журналов и периодических листов; комитету ценсурному, для сего собранному, счел я нужным поставить пространно на вид его тесныя к правительству обязанности, подкрепив мои замечания разными статьями, пропущенными им в журналах; издателей Телеграфа и Телескопа призвал к себе и, излагая им с умеренностию, но твердо, все последствия, какие влекут за собою опасное направление их журналов, и рассуждая с ними о сем предмете, получил от них торжественное обещание исправить сию ложную и вредную наклонность… Вообще, имея при сем случае непосредственное сношение с сими лицами, убедился я в том, что можно постепенно дать периодической литературе, сделавшейся ныне столь уважительной и столь опасной, направление, сходственное с видами правительства; а сие, по моему мнению, лучше всякого вынужденного запрещения издавать листки, имеющие большое число приверженцев и с жадностию читаемое особенно в среднем и даже низшем классах общества».