Шрифт:
— Вы, молодые, всегда даете мудрые советы. Пожалуй, я и вправду начну складывать в чемоданы мои вещи иначе, чтобы не смешивать страны и человеческие лица на фотографиях. Слоями. От старых открыток до последних писем из Геранда. Я знаю, что мне надо собрать вещи до того, как сюда придут бульдозеры, и я даже, как видишь, начала это делать, но то, о чем ты сейчас говорила… Выбор? Сегодня мне еще трудно сказать, где я хотела бы жить после отъезда отсюда: в Варшаве — одна или с вами или далеко отсюда, в Геранде.
— Но ведь ты хорошо относишься к Михалу. А Ясь без ума от тебя.
Ясю исполнилось три года, и он был прелестным ребенком, однако мальчик испытывал отвращение к детскому саду, поэтому Иза даже не пыталась скрыть своих планов. Ей хотелось жить с матерью, с виду вроде бы и независимой, а по сути дела, вполне могущей заменить малышу родителей, воспитательницу детского сада и — кто знает, — может, даже домработницу, и посвятить себя им троим и таксе Фифи, а прежде всего дать возможность проводить отпуск без Яся. Потому что к собакам и маленьким детям одинаково плохо относятся в пансионатах и горных турбазах. А Иза уже скучала по лыжам, по зимним, хотя бы коротким, отпускам, которые она проводила вместе с Михалом в Закопане.
— Завидую Эльжбете потому, что ты брала ее с собой в Бретань, — первой прервала молчание Иза.
— Ох! — вздохнула Анна. — На похороны моего отца. Это было не такое уж приятное путешествие.
— Да, но как раз я должна была познакомиться с домом Франсуа ле Бон, а не посторонний человек. Дед не знал твоей золовки и писал — ты же сама об этом знаешь — только мне.
Анна пожала плечами.
— Ты называешь перепиской те несколько открыток, которые к тебе приходили, да и то не каждый год, на пасху? Всегда с букетами примул, которые…
Она запнулась, не желая рассказывать дочери о ехидных намеках мачехи, которая, похоже, выбирала цветные открытки и специально присылала желтые примулы для того, чтобы напомнить ей, а не Изе, о первых, неприятных минутах знакомства маленькой Анны-Марии с Паскалем ле Дюк. Возможно, она боялась, что единственная дочь Франсуа приедет из далекой Польши и каким-то образом нарушит жизнь ей, Софи, третьей жене старого уже ле Бон, в течение многих лет единственной его опоре и опекунше. Из Геранда никогда не приходили приглашения, да и Паскаль не писал Анне, пока был жив отец.
— Знаешь, не будем говорить об этих открытках, — закончила она, помолчав. — Эльжбету я считаю своей сестрой, а поскольку ты не могла поехать…
— Да, я тогда была беременна, — вздохнула Иза.
— Я же не говорю, что ты не хотела. Но все равно вы обе не смогли бы познакомиться с последним представителем рода ле Бон, потому что мы едва успели на похороны. Эльжбета видела только его вдову Софи, мою тетку Катрин и ее взрослых детей.
— Ты забыла добавить: и познакомилась с Паскалем ле Дюк, который с тех пор пишет не только тебе, но и ей, ибо надеется, что Эльжбета захочет еще раз поехать в Бретань и привезет туда бывшую Анну-Марию.
— Ее уже давно нет, нет! — возмущенно сказала Анна.
Иза посмотрела на мать, сощурив глаза.
— Я в этом не очень уверена. Когда я сюда вошла, ты сидела, уставившись на старые открытки тех лет. Которые ты кому-то писала, правда? Об этом ты никогда не говорила. Но адресованные в Варшаву еще тогда, в незапамятные времена. Боже мой! Конец двадцатых годов… Тридцатые годы! Я ничего о них не знаю. И никогда не могла понять тебя так, как понимаю Михала и его родителей. Ты какая-то странная. Я не хочу сказать — таинственная, но какая-то непохожая на нас, другая. Как бы… раздвоенная?
Может, и вправду в ней все еще было что-то чужое, что отличало ее от них? Или, наоборот, и следа не осталось от давней Анны-Марии с бретонского побережья? С той родной стороны, которую Ианн ле Бон, ее дед, называл Арморик?
Ферма в Вириаке была уже далеким, стершимся в памяти воспоминанием, но ведь с тех времен осталось с каждым годом слабеющее, но все еще живое знание бретонского языка. Она жила у деда с бабкой до тринадцати лет в их каменном доме, в таком же, как и дома их соседей — неразговорчивых крестьян, гордых, упрямых, носящих с большим достоинством давнишнего покроя одежду, и не слышала никогда от них ни одного французского слова. Борьба за сохранение языка предков была в двадцатые годы такой же упорной, как извечная борьба «белых» с «красными», то есть земледельцев, живущих плодами земли, с рыбаками из портов Пулигана и Круазика. С незапамятных времен эта страна у океана всегда была раздираема неприязнью одних к другим. Настоящие бретонцы, то есть «белые», не смогли бы вынести ни чужого презрения, ни иронических замечаний, касающихся их костюмов, обычаев, предрассудков и верований, но сами они так презирали «красных», которые служили республике, говорили по-французски и посылали своих детей в «школы Дьявола», словно те происходили из совершенно другого племени, были чужеродной, опасной опухолью на телах настоящих бретонцев — свободных, независимых и яростно борющихся за право на иную жизнь. Париж? Но, как утверждал Ианн ле Бон, бретонцы были на этом побережье гораздо раньше французов! Они — потомки кельтов, язык которых намного древнее французского, поэтому он единственный достойный честного жителя этой земли. А между тем в светских школах их язык, в котором самым прекрасным словом является «armor» — вмещающее в себя всю красоту этой дикой полосы иссеченных скал, желтых от первоцветов лугов и белых соляных озер, тянущихся от подножия Геранда до далекого рыбачьего порта Круазик, — их кельтскую речь считают диалектом, словно она хуже всех этих французских «o, la, la!» и «merde!». Правда, этими двумя словами, как говорил Ианн, французы могут выразить буквально все: восторг, радость, а также возмущение и гнев. И совсем непонятно, зачем кроме этих восклицаний они придумали еще столько всяких других слов, зачем стали сочинять свои собственные песни и стихи, хотя веками во всех церквах Бретани пели армориканские колядки и песни, а матери передавали детям настоящую поэзию, содержащуюся в старых легендах, притчах и колыбельных. Теперь Анна улыбается, вспоминая эти рассуждения деда, приходящего в ярость при мысли о том, что его единственный сын Франсуа из-за отсутствия монастырских школ для мальчиков вынужден был ходить в один из этих республиканских притонов разврата, где все, что французское, считалось лучшим, детям запрещалось называть жаворонка его древним именем «l’eostig», а стрекозу — «nador aer», то есть «воздушная игла». Поэтому можно было предвидеть, что в этих условиях мальчику испортят характер. Правда, после окончания начальной школы он вернулся на ферму, пахать и сеять, и хотя умел говорить на двух языках, дома пользовался исключительно бретонским; только уже не был таким покорным и послушным, как прежде. Франсуа мечтал о дальних путешествиях, любил переброситься словцом с молодыми художниками, которые как раз в то время начали открывать красоту армориканского побережья, и не отворачивал лица от назойливых фотографов, не прикрывал его рукой, разрешал себя снимать в том виде, в котором работал, в рабочей одежде, иногда даже без шляпы и бархатной жилетки, потный, грязный, оборванный. Как будто не понимал, что эти еще немногочисленные в те годы туристы могут показать потом своим друзьям в Париже это странное существо и смеяться над тем, какое «чудо природы» борется за полную свободу в одном из французских департаментов у океана. И, говоря так, они даже не предполагали, что Франсуа, сын Ианна, который никогда не опозорил себя тем, что взошел на палубу лодки или корабля, и не знал других городов, кроме Геранда, именно потому и разрешал себя фотографировать, что его интересовали всевозможные новинки и что уже тогда в его до тех пор невинную душу вселился сам дьявол, покровительствующий светским школам, будь они трижды прокляты! А после того, как ему исполнилось восемнадцать и перед самым началом первой войны он был призван во флот, так же как и многие ребята 1896 года рождения, стало совершенно ясно, что, выйдя из-под покровительства святой Анны Орейской, он окончательно потеряет разум. Франсуа привык бездельничать, ведь что это за работа — рассекать волны и заходить в порты, о которых ничего не знают даже пожилые люди? Порты, находящиеся в каких-то чужих странах? Франсуа привык на корабле к узким, двухъярусным койкам, с которых Ианн свалился бы в первую же ночь, поэтому, вернувшись через два года в первый свой отпуск, он заявил, что ни за какие деньги не полезет в шкаф, в котором спал Ианн, ибо ему там ночью будет душно. И вместо того, чтобы благодарить бога за то, что он может снова чувствовать себя в безопасности внутри старинного закрытого ложа, Франсуа полез спать на чердак, на свежее сено. Анна знала эту постыдную семейную историю из рассказов бабки, потому что дед раз и навсегда стер из памяти позорное предательство Франсуа, но старая Мария-Анна спустя много лет, перевязывая гнойные ступни внучки, все время возвращалась к этому памятному 1916 году и рассказывала, рассказывала, рассказывала…
— Все моряки что-то привозили из заморских путешествий. Тарелки и вазы, расписанные удивительными птицами с ярким оперением, какие-то никому не нужные ширмы, подушки из позолоченной кожи или по крайней мере фарфоровые чашечки, хотя они годились только для того, чтобы их тут же разбить. Франсуа получил отпуск один-единственный раз, возможно потому, что шла война и даже корабли были для чего-то нужны генералам, но он не привез абсолютно ничего, как будто забыл об обычаях бретонских парней, служащих на флоте. На протяжении двух дней, когда он слезал с чердака неприлично поздно и заставал в доме только мать, ибо Ианн уже давно был во дворе, Мария-Анна надеялась, что Франсуа все же что-нибудь вынет из деревянного сундучка, который стоял в углу, раскроет его и поразит ее глаза блеском содержимого.