Шрифт:
В ту жаркую ночь Анна не опустила на окнах черных бумажных штор и долго сидела у письменного стола Адама, всматриваясь в небо. Город был совершенно темный, измученный переживаниями, демонстрациями перед посольствами союзников, воем сирен, бомбежками, заставлявшими бегать в убежища. И вдруг в еще дышащей дневным зноем тишине до ее слуха донесся скрип телег, громыханье колес и монотонный, глухой шум шагов. Анна высунулась из окна и посмотрела вниз, в сторону Маршалковской.
Там шли люди. Брели, навьюченные узлами, толкая впереди или волоча за собой всевозможного рода тележки, шагая рядом с нагруженными поклажей велосипедами. Ночь была столь ясной, небо так вылизано языками прожекторов, что видно было толпу, текущую по улице, плотно сбитую, густую толпу и крестьянские телеги, заваленные пожитками. Стучали о мостовую копыта лошадей, выли плетущиеся за хозяевами собаки.
Люди шли. В тишину кажущегося уснувшим города — хотя все его взрослые обитатели еще бодрствовали — вторгалось что-то чуждое: назойливое тарахтенье телег, шарканье тысяч ног мужчин и женщин, прибывших в Варшаву неизвестно откуда именно в эту ночь, когда все кварталы облетела ободряющая весть о вторжении польской кавалерии в Восточную Пруссию и о замечательной стойкости защитников Вестерплятте, обстреливаемых артиллерией с суши и с теперь уже враждебного военного корабля «Шлезвиг-Гольштейн».
Шли, гоня впереди себя коров, овец, коз, рекой вливаясь в главные артерии города, вселяя тревогу в сердца тех, кто стал свидетелем этого бегства от ужасов войны, этих скитаний бездомных.
В эту минуту в прихожей настойчиво зазвонил телефон. Это был Павел. Он подтвердил сообщение о вторжении польской кавалерии в Восточную Пруссию и захвате пленных в этой первой выигранной на чужой территории схватке. На Вестерплятте майор Сухарский со своим батальоном, несмотря на отсутствие подкреплений, все еще удерживал позиции.
— Оставь! — перебила его Анна. — Я же вижу, что происходит здесь, в центре. Со стороны Мокотова идут толпы беженцев. Не знаю, куда они направляются, но идут и идут беспрерывно. Ты меня слышишь? Павел! Павел!
В телефонной трубке что-то звякнуло, и чужой, злой голос рявкнул:
— Отключись! Немедленно! Ты паникерша, трусиха!
— Павел!
— Нет здесь никакого Павла! Заткнись!
Анна бросила телефонную трубку, словно та обожгла ей пальцы. Впервые в жизни ее обвинили в трусости только потому, что она говорила правду. А за окнами движется, колышется людская волна. Слышно шарканье ног, то затихающее, то усиливающееся, но ритмичное, как удары прибоя о берег. Идут, убегают… нет уже Павла… идут, идут… никакого Павла уже нет… есть лишь толпы беженцев, еле волочащих ноги… они идут, заражая своим страхом других… ее тоже кто-то назвал трусихой… люди спешат, они понимают: нет ни безопасного неба, ни безопасных жилищ. Убегают, уходят, а позади них — пожары, пепелища, воронки от бомб, немецкие летчики, стреляющие в людей, бредущих с узлами, тачками, детскими колясками…
Позади них — немцы.
Но полностью весь ужас случившегося Анна осознала лишь на следующий день. Направляясь на Котиковую, она пробиралась сквозь скопища измученных, истощенных людей, расположившихся где попало — у стен домов, под деревьями. Улицы, еще недавно содержавшиеся в чистоте, были загажены скотом, людьми, на тротуарах сено, пучки соломы.
Какая-то толстуха, без стеснения задрав юбку, рассматривала свои распухшие как колоды ноги, но на боль не жаловалась, а только вздыхала:
— Боже! Сколько всего сгорело, сколько загублено добра!
— А посевы! Наши посевы… — вторила ей соседка. — А тут — ни кусочка хлеба. Дети голодные, пить просят.
— Тише, вы! — заворчал старый крестьянин с синим, опухшим лицом. — Дайте хоть минуту подремать.
— Нашел время! Того гляди налетят.
— Никуда отсюда не уйду, пусть попробуют прогнать! Измордовалась в пути как собака. — В голосе толстухи послышались рыдания.
— Зачем зарекаться? — вмешался кто-то сбоку. — Чему быть, того не миновать.
Люди, сидящие под кронами деревьев, в тени, советовали остаться, а те, кто пристроился у раскаленных стен, проявляли нетерпение, не верили, что на мостах заторы, в крайнем случае готовы были перейти Вислу, если на реке есть броды. Их лица окаменели, губы почернели от пыли. Заслышав крик: «Пускают, пускают!» — они кидались к своим возам, детским коляскам, коровам и лошадям. Им хотелось двигаться вперед, любой ценой убежать как можно дальше от охваченной огнем, осыпаемой бомбами западной границы. Старики и те, что послабее, смотрели на этих людей пустым, бессмысленным взором. Спрашивали топчущихся перед домами дворников, где можно напиться воды. Объясняли, что с ними больные дети, раненые. Кому сообщить об этом, кого просить о помощи?
Но Варшава не была подготовлена к тому, что ей придется принять толпы голодных, перепуганных беженцев, перевязывать раны и ожоги пришедших из-под Ченстоховы или Лодзи. Столица превратилась в огромный бивак совершенно неожиданно, и казалось, что все это какой-то тяжелый, кошмарный сон. Город будили бомбы, падающие уже не только на Окенце и Раковец, но и на центральные улицы и площади. Надежда и вера в победу начали уступать место сомнению. Никто не мог понять, почему союзники пассивно наблюдают за молниеносным продвижением танков и армий Гитлера в глубь страны, к Висле, почему не пытаются бомбардировать немецкие порты, военные заводы и склады боеприпасов.