Шрифт:
Девчонки хозяйничали в заброшенном срубе, который в каждой российской деревне оставлен бывал кем-то ровно бы нарочно для пряток и разных детских игр. Дожидаясь с работы «самово», хозяйки готовили оладьи и шаньги из глины, гоношили постели из травы. Мальчикова «мама», ошалевшая от счастья, выявила такое проворство в делах, что все девчушки ахали и подсмеивались, мол, хозяин не под стать хозяйке, хил и невзгляден, и «ни шерсти, ни молока от него…».
«Ну и что? Ну и что? — заступалась за своего мужа хозяйка. — Зато смирёный, воды не замутит!.. И непьющий по болести».
Треснуть бы ее за такие слова, но, обретая власть, девочка проявила неслыханный напор и так взяла в оборот мальчика, что перед нею и покрепче «мужик» спасовал бы. Она не давала «мужу» делать тяжелую работу, заставляла отдыхать и набираться сил, а сама, костлявая, легкая, стремительно носилась по земле, управлялась со скотом, доглядывала ребятишек, кышкала коршунье — и все с песнями да с шутками.
Зато как торжествовала подруга жизни мальчика, когда начинали возвращаться домой другие «тяти». Не в силах через порог переступить, шатаясь и падая, они ревели что попало, требовали еще выпить и чтоб обнимали и утешали их в этой распроклятой жизни.
Девчушки всплескивали руками: «Явля-а-а-ается, красавец ненаглядный! Где ты нажрался, нечистый дух, разъязвило бы тебя в душу и в печенки! Ковды ты, кровопивец, выжрешь всю эту заразу? Ковды околеешь? Ковды ослобонишь меня, несча-а-астну-у-у! Да чтоб тебе отрава попалась заместо вина! Гвозди ржавые за-место закуски!» — при этом «мамы» норовили накласть по загривку «мужьям», а те ярились все больше: «Игде мое ружье? Игде моя бердана семизарядна?! Пер-рыст-р-реляю всех, в господа бога!..»
«А мой не пьет и не курит. Я за им как за каменной стеной!» — подперев щеку рукою, сочувствуя другим «мамам», хвасталась мальчикова хозяйка. И, угнетенный ее добротою, униженный положением инвалида и опекой, всего его сковавшей, не желая смиряться со своей участью, мальчик крикнул однажды: «Навязалась на мою голову!» — да и сиганул с отчаяния в лог.
Коренная вода еще не укатилась из лога, земля тоже не «отошла» от донной мерзлоты — мальчик простудился и снова заболел.
* * *
Ему виделась мулька с пузырем. Пузырек этот был икринкой, даже оболочкой икринки, и помог мульке, выткнувшейся из икринки, подняться с давящей глуби к воздуху, к свету, к теплой прибрежной воде. Но пузырек отчего-то не отделялся от мульки, похожей на личинку комарика, а не на рыбу, и она мучилась, стирая его об воду, судорожно дыша крошечными щелками жабр. Объединившиеся в стаю мульки уже не слепо, а с осознанным страхом метались от опасности, учились кормиться. Движимые братством, тягой ли к садизму, мульки стрелочками подлетали вверх и теребили рыбку за пузырек. Обессиленная мулька легла боком на дно, и ее покатило течением реки — и уразумел тогда мальчик: жизнь начинается с муки и заканчивается мукой. Но между двумя муками должно же быть что-то такое, что заставляет и неразумную рыбку так истово сопротивляться обрывающему все страдания успокоению.
Затянутый пузырьком, повисший у самых небес над бездонной глубью, в одном шаге от мягко обволакивающего покоя, мальчик тоже сопротивлялся смерти, пытался прорвать душный пузырек, отделаться от него, чтобы свалиться под крышу неспокойного, часто невыносимо жестокого, гулевого и скандального дома, в котором ютится и множится необузданно-дикая и все-таки заманчивая жизнь.
Пузырек был тонок, непрочен, но сил у мальчика осталось так мало, что он не мог прорвать его.
И ласточка уже начала кружиться над мальчиком — «по-бурлацки напевая, по-солдатски причитая», та самая…
Разрастаясь, пузырек вбирал мальчика в удушливую слизь, всасывал в себя все самое нужное, самое интересное из жизни, окружая мальчика водянистой пустотой, немой, непроглядной и бесцветной. Лишь редкоредко что-то проскальзывало в мутной водяной жиже, и глухие однотонные звуки проникали через стены пузырька, и он догадывался — это его стон, которым просил он, чтобы в плавающей жаркой мути появилось что-нибудь такое, что вызволило бы его из удушливого пузырька, дало бы хоть один глоток чистого прохладного воздуха.
И он дозвался-таки!
Ему явилась «жинка» с бантом в пушистых волосах, приветствуя его покаянной улыбкой, зовущей за пределы томительного одиночества и покорности, занимающейся в изможденном теле.
«Возьми его! Возьми за ручку!» — послышалось издалека.
Девочка тряхнула головой, и в глазах мальчика запорхали лохмы одуванчиков. Нащупав его руку, девочка уверенно, как фельдшерица, сжала слабые пальцы мальчика и очень уж требовательно глядела при этом на него. И тут навсегда уразумел мальчик — женщина есть сильнее всех докторов и фельдшеров. Те учатся по книжкам всего несколько годов, а она тысячами лет создает жизнь и исцеляет ее своей добротою. Во всяком разе, девочка понимала, как надо управляться с больным и помочь ему. Она прижала руку мальчика к своему прохладному выпуклому лбу и, дрожа от пронзительной, кожу на спине коробящей жалости, занявшейся в ней, прошептала: «Ну, назови меня шкилетиной, назови!»
Никто, кроме матери, не мог предложить такое неслыханное бескорыстие мальчику, никто! Потому и цены ему еще никакой не было. Но матери у мальчика не стало давно, он ее даже не помнил. И вот явилась девочка, способная на самопожертвование, доступное только матери. И хотя был он слаб, испечен болезнью, все-таки почувствовал себя мужчиной и не воспользовался минутной женской слабостью, этим рвущим душу восторженным благородством. Вознесенный подвигом женщины на такую высоту, где творятся только святые дела, он с мучением отверг ее жертву, перекатив голову по подушке.