Шрифт:
Ясно, что все это говорили для меня. Мол, если ты такой, как Йошка, то знай: жизнь свою этим не спасешь.
А я спасал другим, но спасал, а не принимал муки, хоть и готов был умереть за то, за что боролся. Так же, как и тот, что умирал с красной звездой на фуражке. Может, это Янош Баклай? И с той, твоей звездой ушел в могилу. И ты мог бы умереть так же достойно. Не оставить ли тебе всю эту игру с «нем тудом», не пойти ли с гордо поднятой головой и высказать хортистским палачам все, что думаешь о них? Сделаешь так — сразу получишь достойную смерть, а не эти подозрительные, полные презрения взгляды людей. Но подожди, еще неизвестно, что с тобой здесь сделают, поверили ли в твою ложь?
«Поверили, поверили, — будто шепчешь мне, Уленька моя. — Ты должен выжить, я этого хочу. Знай: море может пересохнуть, камни искрошатся, а наши сердца неразлучны. Веди дальше свою линию, как начал. Я, я тебе так приказываю. Достойно умирать надо тогда, когда уже никакими силами нельзя выжить. Хитрость с врагами — это не предательство, а цвет, сила разума. Суметь выжить — значит врага победить. За смерть наших людей живые должны расплатиться».
Расплатимся, расплатимся, девушка моя. Только бы здесь, в этом застенке, жизнь не загубить. Не судите меня, люди, своими тяжелыми недоверчивыми взглядами. Если бы вы могли заглянуть в мое сердце! Но не могу открыть его вам. Такое время, — тюрьма.
Но, наверно, ваше сердце и другое что-то доносит вам обо мне. Слышу, говорите вы и о таком.
Один французский журналист будто бы попал однажды сюда, на тюремный двор, где закопали людей по голову в землю. И уже написал об этом во французской газете, чтобы весь мир узнал, как расправляются с коммунистами хортисты. И хоть Франция была первой в хоре врагов Венгерской советской республики, хоть она приставила к румынам своих офицеров и оружие им дала, но есть и во Франции люди, которые видят, кто несет правду для людей.
Не потому ли рассказываете об этом, чтобы и я заговорил по-венгерски и сказал, кто же мог доставлять эти сведения французам. Видите, какие высокие тюремные стены, какие тяжелые замки везде, какие маленькие наверху оконца и как далеко от улицы, а вот ведь знают здесь даже о том, что пишут во французских газетах. И как это ухитряются передать, если сюда, в камеру, никто, кроме двух надзирателей, не заглядывает? Может, кто-нибудь из тюремных надзирателей передает все это вместе с баландой из свекольной ботвы, которую приносят два раза в день? Но который, который из них? Шандор или Ференц? Детектива это сразу же начало бы мучить, но к чему знать это тебе. И верно. Я только радуюсь, что есть такая добрая душа в этой тюрьме. Нет, мои дорогие люди, я не детектив. Но и радости своей вам не покажу. Я «нем тудом» и этого буду держаться. Такую здесь веду линию, никому это не мешает, а мне, может, и к добру будет.
Но вот к нам бросают одного из той камеры, где был я неделю или больше назад. Только его одного я и запомнил, он стоял ближе всех к нам, когда со мной говорил Баклай. Он сразу начал рассказывать заключенным, что привели его прямо с суда, дали десять лет каторги, а есть и такие, что получили больше и даже пожизненную. Он остановил на мгновение свой взгляд на мне, и это здесь не осталось незамеченным.
— Это рус пленный. Не понимает по-венгерски, потому такой молчаливый, — объяснили ему.
Но тот, осужденный на десять лет каторги, слышал, как Янош Баклай предупреждал меня про Йошку и говорил со мной по-венгерски.
Сейчас, сейчас вся моя игра в «нем тудом» лопнет, как мыльный пузырь. Но новенький так посмотрел на меня, словно впервые увидел. И я ничем не показываю, что уже видел его. Может, он действительно не узнает меня, а может, придерживается тюремного неписаного закона — не узнавать того, кто еще не был на суде, чтоб не повредить человеку.
Он перечисляет фамилии всех, кого судили с ним, и говорит, сколько кто получил. И Яноша Баклая упомянул, будто хочет подать мне о нем весть. «Значит, узнал меня», — делаю я для себя вывод.
— А такой воин революции, как Янош Баклай, получил двадцать лет каторжной работы.
«Двадцать лет!.. — Меня прожигает, будто раскаленным железом. — Двадцать лет. Не справить Яношу своей свадьбы. Не дождется его Магдушка. А ведь это я, я потащил его за революцией».
«Зато хоть не смерть он получил, не смерть, — будто утешаешь ты меня, моя Уленька. — Ой, ой, это все еще как может по-другому обернуться. Разобьем контру и освободим Яноша. Главное — жизнь при нем».
И тот, кто рассказал обо всем, словно подслушав мои мысли, говорит:
— Все же каторга лучше, чем смерть.
Он опять остановил на какой-то миг свой взгляд на мне и, опять обернувшись ко всем, радует нас вестью:
— А еще лучше тем, кому удалось бежать, как, например, Белу Куну и Тибору Самуэли.
Эта весть принесла великую радость всем, кто был в камере.
Уже позднее я узнал, что Тибора Самуэли хотели перехватить на австрийской границе, и, чтобы не даться в руки врагам, он застрелился. У Бела Куна судьба сложилась иначе. Но весть, что они сейчас не в хортистских застенках, осветила нас надеждой, радовала каждого, кто пошел за ними, кто слушал их слово. Только я из-за своего «нем тудом» не мог выразить вслух эту радость.