Шрифт:
Он сидел, сжав голову ручищами своими жилистыми, точно мяч на тренировке, между малолетними раскрашенными проститутками и наркоманом, судя по глазам. Особого эффекта удостоверение мое не вызвало, но все-таки дежурный объяснил, что гражданин задержан, потому что рвался в Елисеевский и оказал сопротивление сотрудникам милиции, пытавшимся его утихомирить. «Как же удалось его утихомирить-то?» — я подивился, но дежурный не ответил и братишку моего двоюродного отпустить не пожелал. И я решил остаться до утра с Илюшей за компанию в холодной и сырой кутузке. «Ты ему поверил? Я — сопротивление? Смешно. Читал О’Генри? Как жена потребовала, чтобы муж-боксер достал ей персик ночью посреди зимы. Вернулся вчера с тренировки, еле на ногах держусь. Она хохочет, лежа на кровати с этим Генри. Говорит, а ты бы смог, мой зайчик, если ты, конечно, любишь? Я — устал, мол, завтра рано утром тренировка. Ни в какую. Ну, не жрамши сел в машину и поехал. Приезжаю на Смоленку в гастроном. Мне персик, говорю. А продавщицы смотрят, будто из дурдома я сбежал. Хихикают. И посылают в Елисеевский к директору — ты у него и птичьим молоком машину подзаправишь заодно. Приехал. А уже закрыто. Постучался сзади. Открывают. Объясняю. Знаешь, с торгашами я никак наладить не могу. На разных языках. Захлопнули они передо мною дверь. Чуть нос не прищемили. Вот и все. А имя и фамилию здесь не сказал, чтобы телегу не отправили. Мне на Европу через месяц. Думал, твоя ксива, как в тот раз. Ты извини, что среди ночи поднял. Ты не обижайся на меня».
Я познакомился с Ильей, когда еще писал о спорте и ходил на стадионы, думал, как и ныне, впрочем, думаю, что спорт в себе содержит столько тем, сюжетов, сколько, может быть, ничто другое, ни одна иная область человеческого самовыражения, что марафонский, например, забег, бокс, да любые стоящие состязания — модель, образчик жизни, и в судьбе спортсмена — истинного — все закономерно, и физически, и даже философски обусловлено. С Ильей мы одногодки, перешли на «ты», хотя ему, я чувствовал, давалось это нелегко — он был уже и мастером, и чемпионом, повидал три континента, но почтения провинциального к центральной прессе не утратил. Помню, как смущенно он едва ли не оправдывался: мол, Ильей назвали в дедовскую честь, а деду равных не было по силе, дед богатырем был, мог быка убить одним ударом; и как жал мне руку, когда мы прощались после первой встречи на «Динамо», — погрузив, как в кузов, мою кисть в свою чугунную, сухую, коренастую ладонь, он осторожно, точно женщине или ребенку, сжал, решил, что может и обидеть, и сдавил сильнее, тут же отпустил, а в светло-голубых глазах блеснул испуг: не слишком ли? Он пригласил меня к себе на новую квартиру, чтобы обстоятельно поговорить за чаем. «Я заварочку привез из Эдинбурга качественную. Королева Лизавета дня прожить не может без такого чая. Точно говорю». Квартира оказалась общежитием, с отдельной, правда, и достаточно просторной комнатой, в которой был порядок не московский — все лежало на своих местах, все было выстирано, выглажено, убрано, заправлено. «Хозяйку как зовут?» — осведомился я, но он пожал плечищами и улыбнулся, покраснев, ответил: «Сам себе хозяйка». Допоздна в тот вечер пили чай с малиновым и яблочным вареньем, присланным из дома, из Елабуги, что посреди России; под конец мне удалось-таки его разговорить, он рассказал о маме, об отце, о старшем брате, утонувшем в Каме, и о тренере Самсоныче, который заменил Илье отца… Я написал. В редакции статью отредактировали и подсократили, а Илья — как передали мне — обиделся на что-то. Я звонил на стадион и в общежитие, но он молчал или мычал невнятно. Ну и черт с ним, я решил и принялся писать о плавании, о прыжках, о велоспорте. И лишь года через полтора, к спортивной журналистике поохладев, я встретил его в Киеве, и на Крещатике он объяснил, на что обиделся: рассказывал он мне о деде и отце, как человеку, а не как корреспонденту, я же написал про все в газете, да не это главное, а письма, что потом пошли со всей страны, мол, мужественный, стойкий, все спились в семье, а он стал чемпионом… «Да плевал я на таких газетчиков, ты понял! И жалеть меня не надо. Обойдемся без соплей». Я объяснил, как мог, и попросил прощения, хотя не знал, за что, и он простил, но больше ничего мне не рассказывал, не раскрывался. А в конце семидесятых поселились почти рядом, на Вернадского, и возвращались на его машине с Лилиного дня рождения, вернее, с их помолвки, на которой он впервые в жизни выпил и пошел на красный, чуть не сбил старушку, врезался в троллейбус. Я тогда сумел отмазать — обещал в газете написать про доблестных гаишников статью. Илюша возле дома обнял так меня на радостях, что хрустнуло внутри и я потом неделю шевельнуть плечом не мог.
…Нас отпустили утром. Выяснилось, что сопротивления Илюша не оказывал. «Но вы, корреспондент, — сказал мне заступивший на дежурство капитан, — и нас поймите: проститутки, наркоманы, пьянь безродная, порой порядочного человека и не отличишь».
«Поедем вместе, — попросил Илья, когда мы вышли с ним на Пушкинскую площадь. — Скажешь что-нибудь Самсонычу. Тебе он верит. Выручи. Но я сначала Лиле позвоню, а то волнуется. Есть двушка?» Он зашел в кабину. Я не слышал, что он говорил, но видел, как переминался с ноги на ногу, оправдываясь, словно прогудел всю ночь, и как дрожит его губа, и как бледнеет он, и без того зеленый после ночи в каталажке. «Ну, что Лиля?» — «Говорит, ей надоели мои выкрутасы». — «Персик-то она просила среди ночи?» — уточнил я. «Да, просила. Шуток я, оказывается, не понимаю». — «Так сказала?!» — «Юмор во мне начисто отсутствует. Еще сказала, чтобы справку взял. Из диспансера. Потому что неизвестно, где и с кем я шлялся ночь. Без справки на порог не пустит». — «Правда? Слушай, да она… да я бы ее так послал!..» — «Что? — Он сдавил рукой мое плечо. — Ты что сказал? Ну повтори». — «Отстань, Илья». — «Ты повтори, что ты сказал про Лилю». — Он сдавил плечо сильней, в упор на меня глядя из-под темных вздыбленных бровей. «Кончай ты! Ничего я не сказал. Живи, как знаешь». — «Больше так не надо говорить, ты понял?» — «Понял». — «А на стадион поехали, прошу, Максим, — сказал он погодя. — Будь человеком. Ты пойми. Я все готов простить. Всем. Но за Лилю…» — «Да я понял, понял».
2
Я встречал Илью после победы. В Шереметьеве второй раз в жизни я увидел Лилю — смуглую, миниатюрную, пышноволосую брюнетку с необыкновенно тонкой талией, с печальными библейскими глазами, в длинной шубе из каракульчи. Очков она не признавала, близоруко щурилась; я поздоровался, хотел уйти, ответа не дождавшись. «Ты Максим?» — Она спросила неуверенно, будто на ощупь, бархатным своим контральто. Я ответил. Лиля улыбнулась, глядя мне в глаза, — и я почувствовал, что запросто и сам бы мог попасться в эти шелковые сети; стоя рядом с ней, вдыхая запах «Жэ ву зэм» и слушая ее, я стал уже запутываться, когда объявили — самолет задерживается. «Не хочешь выпить кофе?» — предложил я. «Разве здесь есть кофе? — поднялись тяжелые ресницы, брови выгнулись. — Спасибо. Ихнюю бурду я не хочу. Уж лучше чаю». Мы пошли в кафе. Задумчиво мешая сахар ложечкой, отставив тоненький, с длиннющим ногтем пальчик, Лиля говорила об Илье — что он всего на три года моложе, а ей кажется, что она вдвое старше, почти мама, это утомительно, выматывает душу, мне, конечно, не понять, но так ей хочется хотя бы изредка быть девочкой, капризной, непослушной, ученицей быть, а не всезнающей учительницей. «Нет, не будет этого. — Она едва заметно грустно улыбнулась и вздохнула. — Дальше понесу свой крест. Хоть он и носит меня на руках. Он ведь не то что Кафку, он и Фицджеральда не читал! Дала ему с собой Булгакова, но больше чем уверена, что не открыл. — Она глотнула чаю, тяжело качнулись в ушах сережки, поднялись ресницы с высохшими крошечками краски, заблестели губы. — Ты читал в последней «Иностранке»?.. А «Аврору» ты выписываешь?.. В «Огоньке» рассказ был…» О поэзии поговорили. О кино. О том о сем. И вдруг: «Ты не поверишь — он и женщин до меня не знал. Я первая. В постели, как слепой котенок, был. Нет — слон. Ты представляешь?» — «Представляю. Но не очень», — улыбнулся я, но, встретившись с ней взглядом, скомкал, разорвал улыбку. «Ты Илью не любишь?» — «Я? — качнулись раздраженно перламутровые серьги, сузились огромные глаза. — Да я бы дня не прожила с ним, если б не любила! Я могла бы жить сейчас в Брюсселе, выйди я за Баринова, дипломата! Я могла бы танцевать Кармен!» — «Ну, это вряд ли», — усомнился я, ошпаренный ее коротким взглядом, ибо знал — балет она оставила не по своей вине и воле — травма, но Илюша ни при чем, его тогда в помине еще не было в Москве. «Да? Вряд ли, полагаешь? Извини. За чай благодарю». Она пошла по залу, каблучками цокая, а я смотрел ей вслед и жаль мне было моего приятеля — борца классического стиля, возвращающегося с победой.
Больше с ней в тот день мы не общались. Приземлился самолет. Спортсменов быстро пропустили сквозь таможню. Словно бык, Илья с букетом экзотических цветов рванулся к Лиле, ничего и никого кругом не замечая, а она, подобно королеве, поджидала его в стороне от всех встречающих, но, когда он приблизился, громадный и неудержимый, она словом или незаметным жестом будто бы вкопала его в землю пред собой — и лишь спустя секунды милостиво разрешила, показав на щечку, подойти, и он, согнувшись, бережно, как статуэтку антикварную, подняв за локотки, поцеловал ее. Потом начальник из Спорткомитета поздравлял, но Лиля мужа увела. Вернувшись с улицы за багажом, он подошел и, обнимая, озираясь, опустил в карман мне диктофончик. И шепнул: «Потом все, завтра в баню приезжай в двенадцать».
Утром я был занят и приехал в сауну на «Водный стадион» к обеду, но Илья с Самсонычем еще сидели, обливаясь потом, на полках малиновые и счастливые. Илья рассказывал, как многажды в полуфинале начинал бросок прогибом, но румын выскальзывал и сам делал захват, и как француз по-русски матерился перед схваткой, и как турок запищал в партере… «Ну, мужик, — похлопывал Илью невыездной тогда еще Самсоныч по спине, — но дело прошлое, проехали, как говорят. Маленько завтра оклемаешься, а с понедельника на мир готовиться начнем. Вытягивайся хорошенько. Венички отменные привез я с дачи. Ты пирожные там кушал? Глянь, жирком каким оброс. Так дело не пойдет, брат. Завтра с утречка в бассейне поработаем». — «Самсоныч, завтра ж выходной». — «А я тебя вагоны разгружать зову? Поплещешься для ради удовольствия чуток». — «Я знаю ваш чуток, Самсоныч, — километров пять, а то и всю десятку». — «Не ленись, Илюшка! Вечно сачкодавом возвращаешься с соревнований».
Николай Самсонович Решетников увидел в тощем долговязом пареньке борца на школьных состязаниях в Казани. «В нем настырность, ярость была. И азарт. Губу прикусит, скулы напружинит, голову нагнет, точно бычок, — никто из пацанов не устоял, хоть были и поздоровее, и постарше. Был костяк, годящийся для наработки мускулов». Сын кулака, Самсоныч в детстве выслан был с семьей на север. Воевал — сперва вину отца в штрафбате кровью искупил, затем сержантом, старшиною — до Берлина, до рейхстага, на котором расписался. Он с мальчишества привык пахать. Трудиться. В двадцать восемь стал борцом-тяжеловесом, в тридцать с лишним — чемпионом. И Илюше смог внушить, что в спорте нет талантов, это дурость телекомментаторов — «талантливый спортсмен», а есть физические данные, характер и работа, труд, почти батраческий, от света и до света, — гири, штанга, лыжи, кроссы на рассвете — летом и в сорокаградусный мороз, прыжки в длину и в высоту, через «коня», через «козла» раз по пятьсот, толкание ядра, борьба с тяжеловесами (хотя Илья был полутяжем), тысяча, десятки, сотни тысяч яростных бросков многопудового неподдающегося, ни слезам не верящего, ни мольбам, ни клятвам чучела, борьба с богатырем Самсонычем, «вжимание в ковер»… И высшая награда тренера: «Мужик».
Самсоныч вышел из парилки, мы с Ильей остались. «Ты такой хотел магнитофончик?» — «Да! Не знаю, как благодарить. Мне для работы. Сколько должен?» — «А по шее ты давно не получал, корреспондент? — осведомился чемпион. — Иль перегрелся? Топай в душ».
Когда потом сидели, завернувшись в простыни, в предбаннике и пили чай с жасмином, привезенный «из-за речки», он вздохнул, опустошив могутную грудную клетку, как-то весь осел, осунулся и будто постарел. «Не знаю, что и делать». — «Ты о чем?» — «О том же. Сапоги купил — она мне в морду их швырнула. Говорит, такие уже носят все в Москве. А я откуда знал? Купил ей свитер — цвет поганый. И колготки велики. Или малы. Или не тот рисунок — вместо рыбок бабочки. К себе даже не подпустила ночью из-за этих долбаных колготок! Больше месяца не виделись — сперва на сборах был… За что она меня так, а? Ну что я ей плохого сделал?» — «Да, — промолвил я. — Тоска. А если бы заметила, что ты мне диктофон привез?» — «Загрызла бы», — сказал Илья, но вдруг напрягся, словно выдал государственную тайну, встал, отбросил простыню и молча начал одеваться, на меня не глядя. И ушел. Но подождал в машине. «Ты куда?» — «На Маяковку». До «Динамо» напряженно слушали магнитофон, как будто крайне важное таилось в музыке Таривердиева. «Булгакова хоть прочитал?» — спросил я возле светофора. «Лиля рассказала? Прочитал. Понравилась «Белая гвардия». — «А «Мастер»?» — «Мастер» тоже. Но особенно «Белая гвардия». Такие люди. Я все думаю: кому же это надо было? И зачем?» — «Что надо было?» — «Вся гражданская война. Чтоб брат на брата. На отца сын. И вообще». Остановились возле Маяковской. Попрощались как-то странно, словно ничего не связывало нас.