Шрифт:
Покидая жену, Алексис объясняет свое решение тем, что он ищет более полной сексуальной свободы, в меньшей мере запятнанной ложью, - эта причина для него главная. И однако, возможно, к ней примешиваются другие мотивы, признать которые уходящему еще труднее, а именно - желание уйти от комфорта и заранее заданной респектабельности, живым символом которых волей-неволей стала Моника. Алексис наделяет свою молодую жену всеми добродетелями, словно ему легче оправдать свой уход, увеличивая таким образом расстояние между собой и Моникой. Иногда мне хотелось написать ответ Моники, который, ни в чем не опровергая исповеди Алексиса, прояснил бы некоторые детали этой истории и представил бы нам менее идеализированный, но более полный образ этой женщины. Однако сегодня я от этого отказалась. Нет большей тайны, чем жизнь жещины. Рассказ Моники написать было бы, наверное, труднее, чем признания Алексиса.
Для тех, кто позабыл свою школьную латынь, напомним, что имя главного героя (и, следовательно, название романа) позаимствовано из 11 эклоги Вергилия "Алексис"***; по тем же причинам Андре Жид взял из этой эклоги своего Коридона, который фигурирует в одноименном эссе, вызвавшем столько споров. С другой стороны, подзаголовок романа - "Рассуждение о тщетной борьбе" перекликается с названием довольно бесцветного произведения раннего Жида "Рассуждение о тщете желаний"****. Несмотря на этот отголосок, влияние Андре Жида на "Алексиса" было невелико: почти протестантская атмосфера романа и стремление пересмотреть проблему чувственности имеют иной источник. Зато я нахожу на многих страницах влияние (пожалуй, даже избыточное) строгого и патетического творчества Рильке, с произведениями которого по счастливой случайности я познакомилась очень рано. Вообще мы часто забываем, что существует своего рода закон запоздалого влияния, повинуясь которому интеллигентные молодые люди в 1860 году читали не столько Бодлера, сколько Шатобриана, а в конце века не столько Рембо, сколько Мюссе. Что касается меня, то, не давая этому никакой оценки, могу сказать, что в молодые годы я была довольно равнодушна к современной литературе, отчасти потому, что изучала литературу прошлого (не случайно в том, что можно назвать моим творчеством, маленькому роману об Алексисе предшествует эссе "Пиндар", впрочем, весьма неумелое), отчасти потому, что питала инстинктивное недоверие к модной шкале ценностей. Большую часть значительных произведении Жида, открыто трактующих интересующую меня тему, я знала в ту пору только понаслышке. Их влияние на "Алексиса" связано не столько с их содержанием, сколько с шумом, поднятым вокруг них, со своего рода публичной дискуссией, возникшей вокруг проблемы, которую до тех пор обсуждали за закрытой дверью, что, несомненно, помогло мне без больших колебаний взяться за ту же тему. Чтение первых книг Жида было для меня драгоценно в первую очередь с точки зрения формы - эти книги доказали мне, что все еще возможно использовать чисто классическую форму повествования, которая, если бы не они, могла показаться мне утонченной, но при том старомодной; произведения Жида помогли мне также не попасть в ловушку романа в истинном значении этого слова: романная композиция требует от автора разнообразного человеческого и литературного опыта, каким в ту пору я еще не обладала. Само собой, я говорю все это не для того, чтобы преуменьшить значение творчества великого писателя, бывшего притом великим моралистом, и уж тем более не для того, чтобы отделить написанного вне моды молодой двадцатичетырехлетней женщиной "Алексиса" от современных ему произведений более или менее схожей направленности; наоборот, я хотела бы подкрепить эти произведения непосредственной исповедью и подлинным свидетельством. Иные сюжеты витают в воздухе времени; иногда они вплетены в ткань чьей-то судьбы.
*Луи Бурдалу (1632-1704), Жан-Батист Массийон (1663-1742) - французские проповедники. (Здесь и далее примечания переводчика.)
** Пьер-Амбруаз-Франсуа Шодерло де Лакло (1741-1803) - французский романист, автор знаменитого романа "Опасные связи".
***Эта эклога, воспевающая однополую любовь, представляет собой монолог пастуха Коридона о его безответной любви к юному Алексису.
****В русском переводе "Трактат о тщетности желаний".
1963 год
Посвящается ему самому
Это письмо, моя дорогая, будет очень длинным. Вообще-то я не слишком люблю писать. В книгах часто говорится о том, что слова предают мысль, по-моему, слова написанные предают ее в еще большей мере. Вам известно, что остается от текста, который дважды последовательно переведен с одного языка на другой. И к тому же я не знаю, как взяться за дело. Ведь писать - значит все время делать выбор из множества выражений, а меня не устраивает ни одно из них, и тем более не устраивает одно без других. Впрочем, мне бы следовало знать: только музыка позволяет сочетать аккорды. Письмо, даже самое длинное, вынуждает упрощать то, что упрощать нельзя: пытаясь объяснить все с исчерпывающей полнотой, становишься таким косноязычным! Я постараюсь быть не только искренним, но и точным. На этих страницах будет много помарок, их уже много. Я прошу Вас об одном (только об этом я еще и могу Вас просить): не пропустите ничего в этих строках, которые мне так дорого стоят. Жить трудно, но еще мучительней рассказывать свою жизнь.
Быть может, мне не стоило уходить так, как я ушел, - не сказав ни слова, будто мне стыдно или будто Вы уже поняли. Быть может, стоило рассказать Вам о себе, не торопясь, приглушенным голосом, в интимном уюте комнаты, в сумеречный час, когда почти не видишь собеседника и потому решаешься признаться почти во всем. Но я знаю Вас, мой друг. Вы очень добры. В рассказе такого рода есть что-то жалостное, что может растрогать; пожалев меня. Вы решили бы, что Вы меня поняли. Я знаю Вас. Вы захотели бы избавить меня от унизительности долгого объяснения. Вы прервали бы меня слишком скоро, а я по слабодушию на каждом слове надеялся бы, что меня прервут. У Вас есть и другое достоинство (а может быть, недостаток), о нем я скажу немного позже - я не хочу им больше злоупотреблять. Я слишком виноват перед Вами - вот почему я должен возвести преграду между Вашей жалостью и собой.
Речь не о моем искусстве. Вы газет не читаете, но наши общие друзья, наверное, рассказали Вам, что я, как говорится, пользуюсь успехом, а это означает, что многие меня хвалят, не слышав моей игры, а кое-кто хвалит, меня не понимая. Но речь не о том. Речь о чем-то, не скажу, более интимном (что может быть интимнее моего творчества?), но о том, что мне кажется более интимным, потому что я это скрывал. А главное, о чем-то более унизительном. Видите, я не решаюсь. С каждым написанным словом я все больше отдаляюсь от того, что хотел сказать сразу, и это доказывает одно: у меня не хватает мужества. И еще мне не хватает простоты. Мне ее не хватало всегда. Но ведь и жизнь не проста, и тут моей вины нет. Продолжаю я только потому, что твердо уверен: Вы несчастливы. Мы столько лгали и столько выстрадали из-за нашей лжи, что стоит рискнуть - а вдруг откровенность нам поможет.
Моя юность, вернее, мое отрочество было совершенно чистым или, во всяком случае, тем, что принято называть чистым. Знаю, подобное утверждение всегда вызывает улыбку, как правило, оно свидетельствует о недостатке проницательности или о недостатке искренности. Но думаю, я не ошибаюсь, и уверен, что не лгу. Уверен, Моника. К моим шестнадцати годам я был таким, каким Вы наверняка желали бы видеть в этом возрасте Даниеля, и позвольте сказать Вам: не надо этого желать. Я убежден - не следует с самых юных лет обрекать себя на то, чтобы пик совершенства, которого ты способен достичь, оказался связан с воспоминаниями твоего самого далекого прошлого. Того ребенка, каким я был, того мальчика из Вороино, больше нет, да и вообще мы не можем существовать, не изменяя самим себе. Вот почему так опасно, чтобы наш первый призрачный образ оставался самым лучшим, самыми дорогим, тем, о котором мы больше всего сожалеем. Мое детство так же далеко от меня, как томительное ожидание в канун праздника или как оцепенелость тягучих послеполуденных часов, которые проводишь в праздности, желая, чтобы хоть что-нибудь случилось. Как я могу вновь обрести этот покой, когда в ту пору я не знал даже, что он называется покоем? Я отказался от него, поняв, что в нем еще не весь я. И, надо сразу признаться, я не уверен, что все еще сожалею о неведении, которое мы зовем покоем.
Как трудно быть справедливым к самому себе! Я только что сказал Вам, что мое отрочество было безмятежным. Так мне по крайней мере кажется. Я часто вглядывался в свое прошлое, немного наивное и такое грустное! Я пытался вспомнить свои мысли, ощущения, которые сокровеннее мыслей, и даже мечты. Я анализировал их, думая, а вдруг я обнаружу в них какой-то тревожный знак, который в ту пору я не распознал, вдруг неведение ума я принимал за чистоту сердца. Вам знакомы Вороинские пруды - Вы говорили, что они похожи на куски облачного неба, упавшие на землю и стремящиеся вновь подняться вверх туманом. Ребенком я боялся этих прудов. Я уже тогда понимал, что во всем есть тайна, и пруды, как и все остальное, как покой, как тишина, являют нам только свой внешний покров, и что самый страшный обман - это обманчивость безмятежности. Когда я вспоминаю детство, оно представляется мне великой безмятежностью у порога великой тревоги, какой предстояло стать всей моей жизни. Я думаю о некоторых обстоятельствах, слишком ничтожных, чтобы Вам о них рассказывать; в свое время я не обратил на них внимания, но теперь улавливаю в них первый тревожный трепет (трепет плоти и трепет сердца), наподобие того дуновения Божиего, о котором говорится в Писании. Бывают в нашей жизни мгновения, когда мы необъяснимым, почти зловещим образом выказываем себя такими, каковыми нам предстоит стать в будущем. Мне кажется, друг мой, я так мало изменился! Стоит мне вдохнуть запах дождя, доносящийся из открытого окна, увидеть осиновую рощу в туманной дымке, услышать мелодию Чимарозы, которую старые дамы заставляли меня играть, потому, наверное, что она напоминала им молодость, стоит хотя бы ощутить ту особенную тишину, какая бывает только в Вороино, - и будто не бывало тех мыслей, событий, горестей, которые отделяют меня от моего детства. Я почти готов поверить, что этот интервал вообще длился меньше часа, что я провел его в полусне, в какой часто впадал в ту пору, и за это время ни жизнь, ни я сам не могли сильно измениться. Мне довольно закрыть глаза, и все становится таким, как было. Я вижу - будто и не расставался с ним - скромного, очень тихого мальчика, который полагал, что ему не на что жаловаться, и который так похож на меня, что мне кажется - хотя, может быть, я ошибаюсь, - что он похож на меня во всем. Понимаю, я сам себе противоречу. Так бывает с предчувствиями - тебе кажется, что они у тебя были, потому что должны были быть. Самое жестокое в том, что я вынужден называть нашими грехами (хотя я придерживаюсь принятых выражений), - то, что они отравляют воспоминания даже о времени, когда мы их еще не совершили. Это-то меня и беспокоит. Потому что если я ошибаюсь, то не знаю, в каком смысле, и мне никогда не решить, в чем правда: был ли я тогда не так невинен, как я только что утверждал, или, наоборот, так ли уж я виновен теперь, как я себе внушаю. Но вижу, я ничего не объяснил.