Шрифт:
Корзунина хмурила брови и слушала. Волосы у нее спереди поседели, но на макушке были еще красивого медновато-каштанового, молодого цвета, брови же до самой немощи остались молодыми — ровные, темные и густые.
— Давно я на тебя смотрю… Не надо ныне бабе кривой тропкой ходить, женщины ныне с мужьями в равных правах… и тебе надо было правдой напирать…
— Как… тоись? — виновато спросила Марина.
— А так, надо было тебе все Баюкову открыть. Прости, мол, супруг мой уважительный, желаю я быть от тебя свободной… Сразу, напрямки можно ныне делать…
Дрожь прошла по ее пожелтевшему, как вялый лист, лицу.
— Меня бы на твое место, девка, меня бы!.. Рано я молода была, надо бы мне сейчас молодеть… Мне кривой тропкой пришлось ходить… Я это чуяла, волосы на себе рвала, а ничего нельзя было поделать… Ох, помоги-ка ты мне… сяду поудобнее, каждая косточка болит… Во-от… так… так…
Начала Корзуниха ворошить в памяти давние годы, когда, здоровая, румяная, езживала она по базарам продавать лен и лыко, и как в успеньевскую ярмарку продала она весь воз своего льна мастеру с текстильной фабрики Семену Емшанову. Короткий, как бегучий ручей, был у них разговор на мягком льняном возу, а дело вышло для Дарьи Корзуниной большое — перемена всей жизни.
— Я ведь за Маркела тоже ради угла замуж шла… Мать-вдовуха слезно молила… А тут начала я, таючись, с Сеней жить… Все бы в дому этом оставила, ничевошеньки не жаль, — человек-то был Сеня золотой…
— Что ж… не пошла к нему?
— Уходила-а… Не боязлива была — хотела на фабрику поступить, в прядильный цех…
Отучневшее от долголетнего лежания тело тяжело дернулось, расшатав скрипучую кровать.
— Так уцепился за меня дьявол-то, му-уж! Я бойкушая была, работа в руках словно горит, за что ни возьмусь — все хорошо выходит… «По этапу, кричал, тебя приведу, с позором домой верну»! А сам распоследними словами бранит меня, да еще издевается: «Разве, говорит, можно со двора этакую работницу отпускать?»
— Ну… а… Семен-то?
Старуха собрала щипком рубаху на груди.
— О-ох! Взяли как раз Сеню-то, взяли… Против царя он шел… Вырвалась я потом в город, в тюрьму пошла… Говорят мне: в Сибирь угнали.
Старуха смахнула пальцами слезу, крепко растерла грудь.
— Вот и осталась я жить… Для чего? Руки на себя наложить силы хватило бы, да жизнь во мне крепко сидела, не выбьешь… да и Платошка родился…
— Его… Семенов он?
— Его-о… Только не по мне и не по Семену он уродился: слабым вышел Платон — в черных думах его выносила. Думала я: авось старость мужа постылого возьмет, а я крепче его, переживу, не дам сынка бедного в обиду. Живу, молчу, сердце кипит, деваться ведь некуда, своего часа жду-дожидаюсь… Платоша тихий рос, будто с пеленок тяготу чуял… По бумагам Корзунин, а так — только мой. Зато большаки оба в отца. Жа-адные, злые, а ума будто и вовсе нету… все жадность съела. Будто чужие они мне.
На морщинистом лбу старухи выступил крупный пот, пальцы здоровой руки дрожали.
— Когда советская власть пришла, на глазах все меняться стало, — хотела я уйти от них, постылых… На седую голову свою не поглядела — рванулась… Ан силы-то уж нет: трахнуло меня параличом… Лежу вот колода колодой… лежу у…
Старуха закусила губу еще крепкими зубами и заметалась в бессильной тоске. Платок сполз ей на шею, надо лбом растрепались запыленные сединой пряди курчавых волос, и только свалявшаяся на затылке каштановая, с медным отливом коса еще хранила в себе остатки прошлой жизни.
— Чего глядишь, беспомощная?.. Думаешь, это я… каюсь?.. Нет!.. Себя жалею, о пропащей жизни тоска ест… будто ржавею я вся…
В ней смерть и жизнь сцепились в бесшумной и невидимой другим упорной борьбе.
Когда Марина вышла во двор, показалось, что отовсюду несет затхлым, мертвенным духом, а заборы и стены служб обступили безвыходно, как гробовые доски, — вот здесь год за годом гибла Корзуниха.
В растворенную дверцу, через неровные гряды в корзунинском огороде, взгляд Марины перемахивал к зеленым пышным грядам баюковского огорода. И екало сердце женщины, а в ушах больно и зловеще звенело. Марина всхлипнула:
— Господи-и… что ж делать-то мне-е?
Вечером за занавеской было тихо, только хрипло дышала старуха, молчаливая, недвижимая, и опять, казалось, готовилась к смерти.
Приезжая в город, Корзунины прежде всего направлялись в народный суд узнать, когда будет разбираться их дело.
Маркел до последней черточки уже изучил озабоченное лицо делопроизводителя в нарсуде, даже частенько во сне его видел.
— А что, дорогой гражданин… дело-то наше когда будут разбирать?
Делопроизводитель досадливо листал какую-то тетрадку.
— Не скоро. Дела со встречными исками выделены особо.
Маркел растерялся:
— Когда же это, гражданин доро…
— Сказано, кажется, ясно? — повысил голос делопроизводитель. — Не скоро, осенью.
У Маркела заныла вдруг спина, затрясло руки. На базаре стоял у воза со старой картошкой оглушенный, отупевший. Сдавая кому-то сдачи, просчитался на пять рублей, из-за чего Прасковья долго и обиженно ворчала.
Маркел редко чувствовал себя виноватым, а тут опустил голову. По дороге домой вдруг совсем ослаб и даже слег, вытянувшись на сене во всю длину.