Шрифт:
Воспоминания были сумбурными, ничего значительного не происходило в те дни, но осталось ощущение молодого, беспечного, бессонного блуждания по лесу, который тогда начинался прямо за церковью, а теперь отступил. Ему показалось, что белая монастырская стена та же самая.
Недалеко от паперти стояли длинные деревянные столы: на них, очевидно, как и когда-то, ставили куличи и пасхи для освящения.
И здесь-то он и вспомнил, что они пробыли здесь три пасхальных дня. Ему вспомнилось бесконечное шествие по лесной дороге к этой самой церкви: шли из дальних деревень, солнце освещало лица, казавшиеся темными от тени листвы. И это почему-то осталось в памяти, как и воздух того времени: прохладный, свежий, с запахом воска и сдобного теста.
Сейчас паперть была пуста. Врата прикрыты неплотно.
Что-то помешало ему войти. Может быть, то, что он ощутил учащенное биение сердца. Все-таки он напрасно проделал этот путь. И не мог уже думать ни о чем другом: показалось, что машина с Васей ждет его где-то очень, очень далеко, в каком-то другом времени. Мимолетный взгляд, брошенный в прохладную полутемь пустынной церквушки, дал ему ощущение неудавшегося возврата в прошлое.
Но в городе он почувствовал себя лучше и не жалел об этой поездке.
Его дни были нанизаны на тонкую нитку угасающей жизни, но порой казалось, силы возвращаются к нему. Это случалось весной и, наверное, было закономерно: ведь даже очень старые деревья выбрасывали почки, зеленели, в назначенный час горделиво шумели кронами… Если были живы.
Он был жив. Он еще не превратился в сухое дерево, уже не подвластное закону обновления. И пока был жив — хотел жить.
В середине апреля внезапно ослепительной синевой зацвели на бульварах крокусы, по-русски образно и нежно называемые подснежниками. Крокусы швейцарских склонов, которые он знал, были крупнее, и стебли их выше, но в этих светилось родное небо и что-то давнее, оставшееся только тонкой паутинкой воспоминания, тянулось от них.
Евгений Алексеевич проходил бульваром, как проходят по улице провинциального городка, где тебя знают все соседи. Он снимал шляпу, здороваясь с работницами, хлопотавшими у цветников. Он был гражданином зеленой могущественной державы — московских бульваров.
Постепенно он осваивал сначала азбуку, а потом и сложное письмо зеленого мира Москвы: патетику голубых елей, словно покрытых сединой веков, их четкие патрули подчеркивают торжественную атмосферу Кремля, величавость древности, разлитую в воздухе, в погасающем здесь шуме города, в шорохе шагов по камням просторных переходов.
Ковры ярко-красных сальвий в обрамлении серой декоративной травки были сродни зеленым часовым Кремля: в строгом сочетании двух цветов, красного и серого, таилась мысль о соединении мертвого — вечного камня с живой силой огня, бушующего здесь среди серых берегов.
В неохватимой взглядом панораме цветников с флоксами, в их разнокрасочном цветении, в богатстве оттенков было что-то от человеческой молодости, от ее беспечной и щедрой красоты.
На проспекте Калинина еще ранней весной высадили анютины глазки в декоративные вазы. Он заметил, что все они разного оттенка — голубого и синего.
В окаймлении светлого камня они выглядели как маленькие озерца в гранитных берегах.
Долгое время торговое оживление проспекта, его современная архитектура, привычные для него по западным городам непрерывные линии витрин с выплескивающейся на тротуары рекламой — все казалось Лавровскому глубоко чуждым здесь, в Москве, почти кощунственным в прямом соседстве со старым Арбатом.
Но теперь, когда прошло уже много времени, ощущение этого несоответствия ослабело. На смену ему пришло новое: эта контрастность была характерной для сегодняшней Москвы. Он не хотел видеть родной город музейным. Нет, меньше всего. Но он оплакивал бы старину, если бы ее здесь не стало. В соединении двух тенденций был особый смысл.
Каждый день он избирал новый маршрут, который всегда проходил по бульварам. Подолгу сидел на скамейках, то на солнце, если оно не было палящим, то в тени. Он не чувствовал себя одиноким в этих своих прогулках, толпа не казалась ему скопищем чуждых лиц. Он воспринимал ее по-своему: в ней мог быть близкий ему человек, неузнанный, он проходит мимо. И ему нравилось наблюдать спешащих людей, разгадывать их характер по мелькнувшим на миг чертам, по репликам, повисающим в воздухе на мгновение, как стрекоза в полете, и тотчас уносящимся вслед за людским потоком.
Иногда он дивился новым, часто неблагозвучным названиям: МХАТ — ужасно! То ли дело Московский художественный… Ночные бдения, студенческие очереди за билетами, шумная галерка. Хрипловатый голос Москвина, лукавые глаза Ольги Леонардовны… Или: отрезок слова «метрополитен» — «метро»! Он не подходил к подземным дворцам — куцее, фамильярное «метро»…
Старики спят недолго и просыпаются рано. В ранние часы на бульварах идет обычная каждодневная работа. Евгений Алексеевич любил наблюдать за ней. Это было так, словно он, невидимый, наблюдал закулисную жизнь театра. И разве не зрелищем были живые картины, развертывающиеся на пути москвичей в их торопливом беге по бульвару или, наоборот, ласкающие взгляд утомленного городом созерцателя.