Шрифт:
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 29-го года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая н искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах — с Яковлевой, в жизни — с Полонской.
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще». Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно ждет писем от Яковлевой, шлет ей тревожные телеграммы, но там же, в Хосте, встречается с Полонской, и, когда они расстаются на время, он и ее засыпает телеграммами. (Так что те самые спорные строки «я не спешу и молниями телеграмм…» могли действительно относиться и к той, и к другой.)
Осенью он хлопочет о поездке в Париж, очевидно, для того, чтобы вернуться обратно с Яковлевой, — а Полонскую нежно любит, называет «невесточкой» и строит с ней планы на будущее.
Последняя телеграмма Яковлевой отправлена 3 августа, а последнее письмо — 5 октября, уже после запрета на выезд. [28] Она еще там немного сомневается, еще ожидает его приезда, а уже до нее доходят слухи, что он собрался жениться. Можно только догадываться, кто эти слухи приносит, но они ведь не слишком далеки от действительности. Так что его неприезд в Париж она воспринимает как добровольный, тем более что, поживя на Западе, люди быстро забывают, что такое запрет…
28
Странный все же запрет. Мог ли кто-нибудь из начальства всерьез опасаться, что он не вернется? Спросим иначе: мог ли он не вернуться? Нет, безусловно нет. Этого у него и в мыслях не было. Те редкие критические замечания, которые он, возможно, позволил себе во время предыдущих поездок, мог позволить себе в частном разговоре любой советский чиновник. Зато он — повторим еще и еще — прекрасно понимал, что вне этой системы, какой бы она ни была и какой бы ни стала, вне этой единственной своей принадлежности, он вообще не существует как поэт и личность. «Я ни одной строкой не могу существовать при другой власти, кроме советской власти. Если вдруг история повернется вспять, от меня не останется ни строчки, меня сожгут дотла». Это и подобные ему заявления тонут в общем потоке демагогии, но они-то как раз соответствуют истине. Конечно, Агранов мог им не поверить и никак не выделить. Однако запрет на загранпоездку мог быть и не связан ни с каким недоверием. Возможно, это было просто лишение милостей, перевод в более низкий, менее громкий ряд. И наконец — личная инициатива Бриков по чисто личным мотивам…
В январе он узнает о ее замужестве и, действительно, очень переживает, но сразу же требует от Полонской узаконить их отношения. («Эта лошадь кончилась, — успокоил он Лилю, — пересаживаюсь на другую».)
И вот тут-то пора сказать о главном. Вся беда в том, что Вероника Витольдовна — и она, Господи, и она! — не принадлежала одному Маяковскому, а была ведь женой другого (Яншина). Она хорошо относилась к мужу и никак не решалась открыться. Все это по-житейски очень понятно. Но понятно и то, что Маяковскому в их отношениях, в этих вырванных у внешней жизни часах, в необходимости, едва получив, отдавать — виделся какой-то неизбежный ряд, страшная, тяготеющая над ним закономерность, вечное проклятье необладания.
Полонская никак не разводится с Яншиным, Полонская не хочет оставить театр — это факты не ее, а его биографии, еще и еще одно подтверждение вечного заговора обстоятельств, всегдашней его обделенности. Он лихорадочно мечется в поисках выхода из этой, как кажется ему, ловушки, он то клянется ей в вечной любви, то угрожает ей, оскорбляет, оплевывает. Мучает ее, изматывает себя, а тут еще, действительно, непроходящий грипп и прочие сопровождающие обстоятельства… Он доходит до того в последние дни, что в любом окружении, на любой площадке, будь то ресторан, квартира друзей или даже собственная его комната, чувствует себя, как на той эстраде в Плехановском: везде ему чудятся насмешки, враждебность, унижение. Он, такой сильный, такой наполненный, такой всегда великий и гордый, теперь бессилен, пуст и смешон. Смешон! — вот самое страшное, вот катастрофа. 12 апреля он составляет меморандум, в котором по пунктам, канцелярская душа, набрасывает план разговора с Полонской, решительного и последнего. Там дважды повторяется это слово: «я не смешон при условии наших отношений» и еще: «нельзя быть смешным!» Там же он записал о самоубийстве: «Я не кончу жизни, не доставлю такого удовольствия худ. театру». Бред, безумная смесь понятий, в общем-то свойственная ему от природы, но в эти последние несколько дней ставшая сутью существования.
Полонская в ужасе и отчаянии, она просит его обратиться к врачу, отдохнуть, расстаться на какое-то время — все это лишь усугубляет его безумие. Непрерывные скандалы, страшные сцены, то садистские, то мазохистские приступы… Перед нами совершенно больной человек. Но не временно, как считает Полонская, а больной постоянно, больной всегда, переживающий резкое обострение, дошедший теперь до крайней черты.
«Мысль о самоубийстве, — пишет Лиля Юрьевна, — была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях… Всегдашние разговоры о самоубийстве! Это был террор».
Однажды (по другой версии — дважды) он уже стрелялся в молодости. Тогда, если верить его рассказам, пистолет дал осечку, и он не стал повторять. В этот раз он тоже — вынул обойму и вложил только один патрон. Он еще надеялся выжить…
Где-нибудь в случайной компании, за картами, совершенно на ровном месте, он вдруг слегка отворачивался в сторону, хлопал в ладоши и произносил чуть ли не радостно: «К сорока застрелюсь!» (Когда был моложе, называл другую цифру: «К тридцати пяти — обязательно!») Здесь, конечно, проявлялся его страх перед старостью, которой он боялся еще больше, чем смерти, но была здесь и стойкая навязчивая идея, уже потерявшая исходные корни, лишенная причинного ряда:
А сердце рвется к выстрелу,а горло бредит бритвою…Все упоминания в стихах о самоубийстве давно уже собраны вместе и много раз перечислены. Но есть и другие, не менее частые:
…я увенчаюсь моим безумием…
…уже наполовину сумасшедший ювелир…
…от плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом.
…на сердце сумасшедшего восшедших цариц…
..да здравствует — снова — мое сумасшествие!..
…пришла и голову отчаяньем занавесила мысль о сумасшедших домах.