Шрифт:
Глеб подавился кайзеркой и смехом. Хлопоты матери напомнили ему знаменитое письмо отставного адмирала Беспятова начальнику штаба флота. Старик плакался о падении спартанских привычек времен Нахимова, возмущался ленивой беспечностью гардемаринской молодежи и обвинял родителей в ее развращении.
«Мамаша ему пишет, — свирепел адмирал, — пей, деточка, молочко, денег пришлю еще, а этот балбес — кровь с молоком — уже любую бабу дойной может сделать».
Материнская заботливость была смешна, но приятна. Точно как в детстве, она укутывала сына на сон пушистым шелковым одеялом. Смешно и щекотно, но хорошо.
— Довольно, мама, я, право, лопну, — взмолился Глеб, отваливаясь и отодвигая расставленное матерью на столе изобилие. — Мне пора к коменданту.
— Минутку подожди, — ответила мать. — Отец сейчас пришлет Василия. Он и отвезет тебя.
— А, старый пень еще скрипит? — сказал Глеб, разнеженно щурясь.
Приятно, что к коменданту повезет Василий. Конечно, это не петербургский лихач с шелковой сеткой и сокрушительным лётом рысака, но в родном городе пара Васильевых серых в яблоках и лакированный фаэтон с зеркальными фонарями вполне заменяют лихача. Уже много лет Василий ежедневно возит по утрам отца Глеба из дому в серое здание гимназии, набитое мальчишеским звонким гомоном, как кошелек серебряной мелочью.
Василия Глеб помнит с девяти лет, когда для него было большим удовольствием забраться на кожаные подушки и прокатиться до ближайшего угла.
Позже, в шестом классе, перед уходом Глеба в корпус, Василий же возил его в зимние и летние ночи за город, по излюбленной поколениями дороге к вокзалу, мимо памятника английскому филантропу Говарду, некогда, мимоездом, умершему в городе от чумы. Над острым обелиском памятника висела тусклая платиновая луна. К плечу Глеба приваливалось тоненькое плечо девочки-гимназистки: Сони, Кати, Люси (перечтешь ли всех?), внизу смотрели потемневшие взрослым волнением зрачки, и дыхание захватывало от искристого ожога детского поцелуя.
— Ты о чем думаешь, мальчик? У тебя не болит голова?
Глеб встрепенулся и с ласковым сожалением посмотрел на мать. Бедняга, она, кажется, искренне верит, что Глебу по-прежнему девять лет. Что было бы с ней, если бы рассказать ей, что у него было уже несколько настоящих связей.
— Давай, мама, условимся. Я здоров, как бык. Мне просто осатанел корпус, и я словчился в отпуск. У меня ничего не болит и не может болеть. И запомни, что мне уже двадцать лет.
Мать рассеянно кивнула, убирая посуду, и вдруг, следуя какому-то неожиданному ходу своих мыслей, спросила:
— Ничего не слышал о войне?
Глеб скептически усмехнулся. Что это в самом деле всюду о войне? В Петербурге, у знакомых, к которым он заходил перед поездом, спрашивали о войне. Сосед по купе, курский помещик, тоже интересовался войной. Теперь мать заводит эту же музыку. Откуда они взяли? Уж если в отряде и на флоте ничего не говорят — значит, все спокойно. Ах, уж эти штатские шляпы!
Со спокойной самоуверенностью бездумного юноши Глеб ответил:
— Ничего не слыхал, мама. Начальник генмора, беседуя с офицерами, сообщил секретно, что будущее лето нужно будет держаться начеку. К этому времени и Антанта и Тройственный союз закончат свои военные программы. Только это совершенно секрет. А в этом году никакой войны не может быть.
У матери радостно просветлели глаза, но сказать она ничего не успела.
Хрустящая дробь звонка ворвалась в столовую. Это подъехавший Василий давал знать о себе. Глеб поднялся, поцеловал матери руку и вышел в прихожую.
Сабля, звякнув, сверкнула лаком ножен, бронзой эфеса, повисла на бедре, похожая на изящную игрушку. Последний взгляд в зеркало у вешалки. Фуражка надета лихо, по-нахимовски, на затылок. В Петербурге за такую манеру взгрели бы.
Всего год назад вице-адмирал Русин конфиденциально приказал, без отдачи в приказе, арестовать на шесть суток лейтенанта Стаховича и сделать внушение мичманам Римскому-Корсакову и Никонову за неприличное ношение фуражек сдвинутыми на затылок. Вице-адмирал Русин полагал, что подобная манера подрывает могущество императорского флота. Гардемарины думали иначе.
По мягкому половику лестницы Глеб сбегает к выходу, распахивает наружную дверь. Поток света, волна зноя в лицо — и Глеб стоит у экипажа, тонкий, весь белый — молодой лебеденок.
Клочковатая серая бороденка Василия кивает с козел, скалятся щербатые зубы.
— Эге! Здоровеньки, панычу! Який гарный, дивчатам на пагубу.
Василию можно простить фамильярность. Он вроде старого дядьки. Глеб весело здоровается со стариком и вспрыгивает на подножку.
— В крепость!
Серые в яблоках берут ровной рысью. Мостовая горит, как кованная из серебра. Синие, плотные, почти осязаемые тени лежат на тротуаре под стрижеными шарами акаций. Белые и лиловые гроздья источают душный, томительный запах.
Глеб сидит очень прямо. Разваливаться в экипаже и глазеть по сторонам неприлично. Глеб смотрит в спину Василия, на зеленые стекляшки, вставленные в кучерской пояс. На губах чуть заметная усмешка презрения к южному уличному шуму. Глеб не зевака. Он едет исполнить обряд воинского долга и не может развлекаться посторонними вещами. Только один раз он бросает быстрый взгляд на здание второй женской гимназии, желтеющее за темной хвоей сада. Но окна наглухо закрыты ставнями, за ажурной решеткой пусто. Каникулы в разгаре — все мертво.