Шрифт:
Во время болезни Гёте работает над пьесой «Совиновники». Идея этого произведения зародилась у него еще в Лейпциге. Короткий фарс, первоначально состоявший из одного-единственного акта, он перерабатывает уже в настоящую комедию в трех действиях. Она так понравилась ему самому, что впоследствии он неизменно включал ее в собрание своих сочинений. В «Поэзии и правде» он называет эту пьесу веселым бурлеском «на фоне мрачных семейных отношений» [124] . В гостинице обкрадывают богатого постояльца Альцеста. Совершает кражу Зеллер – тунеядец и транжира, живущий за счет своего тестя, хозяина гостиницы. При этом он застает свою жену Софию, дочь хозяина, когда та спешит к Альцесту на свидание. Крадучись, в гостиничный номер входит и сам хозяин – из любопытства он хочет порыться в багаже постояльца. Так они все оказываются в комнате Альцеста – Зеллер, хозяин и София. Каждый подозревает в краже другого, а когда в финале выясняется, что вор – Зеллер, все так или иначе чувствуют свою вину. В конце концов удается восстановить лишь видимость приличия. «Кажись, прошла беда», – облегченно вздыхает вор: уж лучше быть «рогоносцем», чем «попасть на виселицу» [125] за воровство. Как через много лет напишет Гёте, эта пьеса «в грубоватых словах и чертах, с веселой непринужденностью доносит до зрителя речение Христово: “Кто без греха, пусть первый бросит камень”» [126] . Эта нравственная инструкция соответствовала переменам, происходившим в то время в молодом Гёте, который в поиске ориентиров производил опыты с религиозным благочестием. Впрочем, к «сверхъестественным» [127] предметам он обращался не впервые. В автобиографии Гёте рассказывает о том, как в детстве был очарован Ветхим Заветом. Под руководством специально нанятого учителя он еще мальчиком пытался читать первые книги Моисея на древнееврейском языке. Для него это было просто собрание удивительных историй о страданиях и радостях «героев веры» [128] , живших в непоколебимой убежденности в том, «что Бог где-то рядом, что он посещает их, им сострадает, ведет их и спасает от бедствий» [129] . Бог в этих историях – знакомый, сверхчеловечный и в то же время очень человечный в своем гневе и своей ревности персонаж, с которым общаются «герои веры», и когда ты смотришь на него их глазами, то и для тебя он становится знакомым и родным. Этот Бог живет в рассказах, как персонаж романа, и пока ты читаешь удивительные истории из мира патриархов, ты веришь в этого Бога отцов-пустынников, как веришь в Штёртебекера, детей Эймона, Уленшпигеля или счастливого Ганса. Это просто красивые истории. В них Гёте еще ребенком сбегал от реальности, «чтобы там, среди кочевья пастушеских племен, пребывать одновременно и в одиночестве, и в большой, разношерстной компании» [130] .
124
СС, 3, 242.
125
СС, 5, 71.
126
СС, 3, 242.
127
СС, 3, 285.
128
СС, 3, 113.
129
СС, 3, 114.
130
СС, 3, 117.
Это была очарованность сказочным миром. С другой стороны, существовала еще «общая, естественная религия» [131] , к которой мальчика приобщали другие учителя и которая, по всей видимости, была и религией его отца. Ее суть заключается в «убеждении, что великое творящее, все направляющее существо как бы скрыто за самой природой» [132] , и убеждение это заложено в каждом. Можно ли его считать обоснованным, Гёте пока не говорит. Выражение «за природой» не характерно для Гёте. Обычно он всегда подчеркивал, что бога следует искать не за природой, а в самой природе. Впрочем, он, вероятно, понимал также, что простой, или детский, разум склонен представлять себе природу как некое изделие, созданное и управляемое великим мастером. Эта «естественная религия», как он ее называет, входила в обязательную программу, которую должны были освоить дети. В отличие от нее истории из эпохи патриархов были поэзией.
131
СС, 3, 116.
132
СС, 3, 150.
Маленький Гёте попытался придать этой немного бездушной, сухой «естественной религии» личный и церемониально-поэтический характер. В «Поэзии и правде» Гёте рассказывает, как он завладел пюпитром отца – цилиндрическим, покрытым красным лаком и расписанным золотыми цветами – и разместил на нем плоды, листья и цветы как подношение божеству, которого он мог себе представить не иначе как бога природы и которому он не мог придать «видимый образ», а потому хотел почтить его в его же «творениях». «Произведения природы должны были символизировать собою мир, а пламя, горящее на алтаре, – возносящуюся к своему творцу душу человека». На восходе солнца нужно было при помощи зажигательного стекла зажечь курительную свечу. Все получилось, как и было задумано: по комнате струился аромат, но, догорев, свечи прожгли красный лак, и аромат сменился зловонием. Красивый пюпитр отца пострадал в результате попытки материализовать образное выражение «возносящаяся душа». Вот как Гёте завершает описание своего детского ритуала жертвоприношения: он даже «готов был принять случившееся за указание и предостережение: сколь опасна попытка таким путем приблизиться к Богу» [133] .
133
СС, 3, 48.
В этой попытке приближения, однако, не было ничего недозволенного. Запрет на изображение бога был соблюден – он чтил незримого бога в его творениях. В его глазах этот бог был «непосредственно связан с природой» [134] , это был бог роста и процветания. Бог восходящего солнца. Благодарность за свет, культ солнца, полушутя-полувсерьез инсценированный маленьким Гёте, на всю жизнь останется для него «проникновеннейшей из функций». Уже в старости в «Статьях и примечаниях к лучшему уразумению “Западно-восточного дивана”» он рассматривает культ солнца на примере религии древних персов: «Поклоняясь Творцу, они обращали свой взор в сторону восходящего солнца, всем очевидного великолепнейшего из явлений. <…> Славу Божию в возвышающем душу служении ему мог каждодневно лицезреть каждый, и самый малый из малых» [135] . Те, кто видит в молитве ежедневный дар, кажутся ему «людьми, осененными благодатью Божьей», в которых возвышенные чувства еще не убиты «набожной скукой».
134
СС, 3, 39.
135
Статьи и примечания, 153.
В том числе и против этой «набожной скуки» было направлено богослужение мальчика, против протестантского закона божия, не оставлявшего от религии ничего, кроме «некого подобия сухой морали», учения, которое «ничего не говорило ни уму, ни сердцу» [136] . Именно поэтому мальчик придумал свой личный способ почитания бога, обращаясь не к богу морали, а к творцу природы, с благоговением к нему и к себе самому.
Следующее соприкосновение Гёте с религией произошло за год до его отъезда в Лейпциг, после того как он оказался впутан в ту сомнительную историю с махинациями вокруг должностей и растратами и в результате был разлучен с Гретхен. Юный Гёте чувствовал на себе неодобрительные и недоверчивые взгляды сограждан. «Я утратил безотчетную радость бродить неузнанным в людской толпе, не страшась никаких наблюдателей и критиканов» [137] . Эти недоброжелательные взгляды преследуют его, ни оставляя ни на минуту. Он избегает города и ищет убежища в «прелестных лиственных рощах». Лишь позднее он поймет, что так он выбирал священное место, естественным образом скрытое от людских глаз, чтобы там можно было «укрыться бедному, израненному сердцу» [138] .
136
СС, 3, 38.
137
СС, 3, 187.
138
Там же.
Это священное место должно было уберечь его от столкновений с враждебным обществом. Здесь злоба окружающих не могла его достать, думал он. Стало быть, сакральное, религиозное для Гёте в тот момент противостояло общественному и сулило освобождение от вины. В беседе с другом, который предлагает ему вернуться к людям, он восклицает: почему нельзя обнести оградой это место, чтобы «освятить и изъять его и нас изо всего остального мира? Нет и не может быть более прекрасного богопочитания, чем то, что не нуждается в зримом образе и возникает в нашем сердце из взаимной беседы с природой!» [139] .
139
СС, 3, 188.
И все же это стремление изъять священное место из обыденной жизни, с тем чтобы сохранить духовную вертикаль вопреки социальной горизонтали, носит оборонительный характер. Испытываемые здесь минутные ощущения счастья на самом деле ограниченны, ибо взгляд остается прикованным к границам – как пространственной, так и временной. То же самое относится и к молитве, о которой в «Статьях и примечаниях к лучшему уразумению “Западно-восточного дивана”» говорится, что в любом случае она не пронизывает всю жизнь. Обычно за «языком пламени, переживанием мгновения, дарующими блаженство», следует отрезвление, и «возвращенный самому себе, неудовлетворенный <…> человек немедленно впадает в неизбывную тоску бытия» [140] . Тоска как черта профанного мира.
140
Статьи и примечания, 153.
Но как сделать это сильное переживание постоянным, как помочь магии священного места захватить профанное пространство? Мальчиком Гёте, вероятно, не задавался этим вопросом. Но в своей автобиографии он уделяют ему немало внимания – и дает двоякий ответ.
С одной стороны, это искусство, которое извлекает из профанного мира нечто постоянно-священное, а с другой – церковь, которая своим порядком литургий привносит священное в повседневную жизнь.
Что касается искусства, то здесь роль священного выполняет прекрасное: именно с точки зрения прекрасного определенный момент или определенное место облекаются в постоянную словесную форму, превозносятся и таким образом сохраняются в памяти. Священное, пишет Гёте в «Поэзии и правде», исчезает для нашего восприятия, «если только это чувство возвышенного, по счастью, не найдет себе убежища в прекрасном и всецело с ним не сольется, отчего возвышенное и прекрасное станут в равной мере бессмертны и неистребимы» [141] . Далее в своей биографии Гёте рассказывает о том, как, пытаясь найти прибежище в священной роще, он начинает рисовать – красками и словом. Именно потому что священное и возвышенное столь мимолетны в нашем переживании, он чувствует «потребность» удержать в слове и образе нечто «подобное». Так возникает его эстетическая религия наглядности. «Органом познания мира для меня прежде всего был глаз» [142] .
141
СС, 3, 188.
142
СС, 3, 189.