Шрифт:
Приближается весна, и он посылает ей собственноручно разрисованную ленту и маленькое стихотворение, в котором снова слышны отголоски анакреонтической лирики:
И цветочки, и листочки Сыплет легкою рукой, С лентой рея в ветерочке, Мне богов весенних рой. Пусть, зефир, та лента мчится, Ею душеньку обвей [239] …Интересно было бы узнать, когда именно возникло стихотворение, более поздний вариант которого (1789 или 1810 год) носит название «Свидание и разлука»: тема встречи и расставания предстает в нем в неразрывном соединении.
239
СС, 1, 73.
240
СС, 1, 75–76.
Пять лет спустя, во время второго швейцарского путешествия, в сентябре 1779 года Гёте снова посетил семью пастора Бриона в Зезенгейме. Он видит карету, довольно неудачно расписанную им еще тогда, на глаза ему попадаются списки песен, которые он «сотворил». В дом зовут гостей, приходит и цирюльник, у которого он брился. Во всех, как с некоторым самодовольством замечает Гёте, жива память о нем. После этого второго посещения он покидает Зезенгейм с чувством, что теперь он снова «может с удовольствием думать об этом уголке земли и жить в мире с духами прошлого» [241] . Действительно ли это было так, остается только гадать. После смерти Фридерике ее сестра, у которой та, так и не выйдя замуж, проживала последние десять лет, сожгла письма Гёте.
241
В письме к Шарлотте фон Штейн: WA IV, 4, 67 (25.9.1779). См. пятнадцатую главу.
В Страсбурге, как и ранее в Лейпциге, Гёте не прилагал особых усилий, чтобы поскорее расквитаться с учебой. Ему здесь нравилось. В Страсбурге его удерживала не только любовная история в Зезенгейме и не только дружба с Гердером, но и красивая местность, и приятный образ жизни. Изначально он рассматривал Страсбург как перевалочный пункт на пути в Париж – культурную столицу мира. Родителям он, по всей видимости, ничего не сказал о своих планах и в конце концов и сам отказался от них, причем подтолкнул его к этому опыт, приобретенный на границе двух культур. В «Поэзии и правде», написанной много лет спустя, все еще чувствуется сдерживаемая обида на французов, которые, как казалось ему тогда, в своей обычной высокомерной манере не принимали и то и дело осаживали его. Гёте свободно читал и говорил по-французски, хотя, как признается он сам, его французский язык был «пестрее языка других чужестранцев» [242] , ибо речь его была составлена из оборотов, почерпнутых из романов или подслушанных у актеров, слуг и чиновников. Ему казалось, что он неплохо владеет французским, но в Страсбурге он столкнулся с тем, что французы поправляли и поучали его. Поначалу они вели себя с ним очень вежливо, но стоило им заметить, что он не готов довольствоваться положением гостя в чужой культуре, как уже ничто не могло удержать их от исправлений и наставлений. Он чувствует себя «униженным» [243] . Когда он говорил что-то интересное, то надеялся, что его собеседник в ответ тоже скажет что-то толковое, а не станет цепляться к выражениям и грамматическим ошибкам. Он приходит к выводу, что французы будут в лучшем случае терпеть иностранца, но «в лоно единой правоверной церкви языка он принят не будет» [244] . Задетая гордость заставила его критически взглянуть на все французское. Не переоцениваем ли мы французскую культуру? Не стала ли она со временем устаревшей и закоснелой, застывшей в своих формальных традициях? Гердер поддерживал его в этой убежденности, а лет еще за десять до того Лессинг выразил эту же точку зрения в своей критике французского театра. «Итак, на границе Франции, – пишет Гёте в “Поэзии и правде”, – мы вдруг, одним махом, освободились от всего французского. Образ жизни французов мы объявили слишком определенным и аристократичным, их поэзию – холодной, их критику – уничтожающей, философию – темной и притом недостаточно исчерпывающей, и уже готовы были, хотя бы в порядке опыта, предаться дикой природе» [245] .
242
СС, 3, 404.
243
Там же.
244
СС, 3, 405.
245
СС, 3, 415.
В своих «Зезенгеймских песнях» Гёте очень точно передал эту безыскусную природную тональность. Тогда же по совету Гердера он начал собирать народные песни в сельских окрестностях Эльзаса. Посылая их Гердеру, он пишет: «До сих пор я держал их, словно сокровище, у самого сердца; любая девушка, если только она желает снискать мое благоволение, должна выучить их наизусть и распевать» [246] .
А чтобы эта естественность в поэзии не выходила слишком «дикой» [247] , для этого был Шекспир – в те годы как раз восходила его звезда. В Лейпциге Гёте впервые прочел его в прозаическом переводе Виланда, а в Страсбурге в кругу его друзей под покровительством Гердера возник настоящий культ Шекспира.
246
WA IV, 2, 2 (осень 1771).
247
СС, 10, 262.
Еще в Страсбурге у Гёте родилась идея устроить торжества в день именин драматурга, перед которым преклонялись и благоговели. Впервые подобное празднество проводилось в 1769 году в Стратфорде-на-Эйвоне, где инициатором торжеств выступил актер Дэвид Гаррик. Черновой вариант своей речи в честь Шекспира Гёте также написал в Страсбурге. Когда 14 октября 1771 года настал долгожданный день, Гёте уже вернулся во Франкфурт, где наскоро созвал друзей, угощать которых пришлось отцу, а сам зачитал свою хвалебную речь Шекспиру.
Из нее мы едва ли узнаем что-то новое о Шекспире и его сочинениях, но именно поэтому из этой речи можно узнать, почему и как именно Гёте восхищался этим английским драматургом. Шекспир стал для него символом новой литературы и нового мышления, в нем он видел отражение своих собственных амбиций: «В нас есть ростки тех заслуг, ценить которые мы умеем» [248] .
В этой речи, пестрящей восклицательными знаками, на все лады воспевается жажда жизни. Этим объясняется и критика излишне разумных людей, которые своим скорбным умом омрачают жизнь себе и другим. Им противопоставляется Шекспир – человек, измеривший необъятное богатство жизни своим «гигантским шагом». Кто последует за этим «величайшим странником», познает не только мир, но и самого себя, причем на новом, более высоком уровне: «…я живо чувствовал, что мое существование умножилось на бесконечность» [249] .
248
Там же.
249
Там же.
Это самое главное – преумножение чувства бытия, а потом уже речь идет об искусстве, в частности, о предписываемом французским театром правиле трех единств. Гений Шекспира стер их с лица земли. Единство места – «устрашающее, как подземелье», единство действа и времени – «тяжкие цепи, сковывающие воображение». Освобождение от этих навязанных традицией правил особенно сильно ощущается в «Гёце фон Берлихингене», замысел которого уже созрел у Гёте в момент написания этой речи – вот почему в ней тоже слышится бряцание оружием и воинственные призывы. Традиционному театру Гёте объявляет войну и обрушивается на французские переработки греческой античности: «Французик, на что тебе греческие доспехи, они тебе не по плечу» [250] . Против надуманных, искусственных персонажей он выводит живые характеры, созданные Шекспиром: «А я восклицаю: природа, природа! Что может быть больше природой, чем люди Шекспира!» В этой речи уже появляется Прометей – небесный покровитель Гёте: «Да, Шекспир соревновался с Прометеем! По его примеру, черта за чертой, создавал он своих людей, но в колоссальных масштабах» [251] .
250
Там же.
251
СС, 10, 263–264.