Шрифт:
Вот и виси между небом и землей. Или вырывай из души родные корни и отрекайся от родного дома, или беги от панской одежки и тащись за примитивной дедовской сохой.
О, трудно, брат Максим, нам, белорусским мужицким сынам. Мы выползаем из своих хат, и действительно (только не смейся) есть же в нас какая-то земная сила, это не мое открытие, но таимся со своими идеалами, робко озираемся на новой дороге, отыскивая взглядом пристанище, и, не сумев объединиться и пойти своим путем, расплываемся понемногу в гнилом болоте источенных молью черных пальто...
Выучились! Вышли в люди! Стали панами.,.
Я не хочу так!
Так вот, брат, пишу тебе, а еще играет в моих ушах музыка скоморохов, еще поют девчата родные песни, перед глазами так и мелькают парни и девки в пляске. Не хуже наши Лёксочки, с которыми мы выросли, перетянутых, ненатуральных городских барышень. Ой, что это я... в городе есть славные девчата. Так вот... Стиснула она в ответ мою руку и на вопрос мой застыдилась, засмущалась, склонила головку. «Да... ты же видишь...» — говорит. Защемило, защемило, брат, у меня сердце!
Я и танцевать научился, с ней польку плясал,— танцы не такой уж грех...
Только тебе откроюсь, дорогой Максим: люблю ее, и она меня любит, сильно мы любим друг друга. Никто не знает.
Через полгода или чуть позже попляшешь, брат, на свадьбе, потому что ей в нашенском быту долго ждать нельзя. Если и в высшую школу пойду,— ничего, руки есть, специальность будет, было бы здоровье, проживем.
Работать и учиться! Да, брат. Чего там скрываться, будем самим собою, будем завоевывать свою долю. Работать и учиться! Не хочу фальшивить: если полюбил, дал слово, она моя и перед богом и перед людьми. Мы сами творим жизнь, так стыдно нам сваливать, если что не так, вину на ненормальности нынешнего социального порядка.
Ну, прощай, насмешливый Максим! Но не смейся и быстрее ответь мне, как ты смотришь на такие дела. Ответ от тебя буду ждать с большим нетерпением. А то я тут один, совсем один на свете. Так будь же здоров и не забывай про своего смешного
Лявона Задуму.
Пансион спит, все спят. Только он сидит и пишет... Нельзя сказать, чтобы так уж хорошо подготовился он и к завтрашним занятиям. Но он чувствовал большое моральное удовлетворение ото всего пережитого, передуманного. Чтобы не обидеть и родителей, он решил, прежде чем ложиться спать, написать сегодня же и им, и такое же хорошее письмо, как Лёксочке и милому товарищу.
12 января 1910-го года.
Добрый день в отцову хату! Как живете-можете? Я здоров. Доехал даже очень хорошо. Учусь. Жалею, что при отъезде так забегался, что не сходил к дядьке проститься. Я у тетеньки старой прошу прощения, что не почитал ей на рождество,— теперь жалею, ведь она ж мне маленькому столько сказок рассказывала. И маме большое-большое спасибо за все, что напекла и наготовила мне сюда. Ехал — не хотел брать, а теперь в пансионе и пригодилось. Пишите какие новости, и все, все... Пускай Лавринька пишет чаще, как он учится, и др. Тата, простите за то, что на рождество было кое-что.
Ваш Лявон.
Перечитал письмо и увидел, что оно очень короткое и какое-то сухое. «Нет у меня к ним такой любви, как у них ко мне»,— подумал он и загрустил. «Бедные вы мои, родные мои! — подумал Лявон.— Век вечный вы тяжко трудитесь. А когда я приезжаю, никакой работы от меня не требуете, и даже не хотите, чтобы я работал. И все вы мне прощаете, все обиды, которые я причиняю вам из-за разницы в наших взглядах. Из последних возможностей учите меня... Хорошо, что назначили мне казенную стипендию, а то как бы вам тяжело было учить меня. Надеетесь, что выучусь — помогу вам. Но когда еще то будет? А несправедливый социальный порядок уже отрывает меня от вас, как кусок живого тела. Бывает, что и я не в силах помочь вам...»
Лявон вспомнил о своих переживаниях на ученическом балу — поистине, поистине панском балу. Видно, мало кто из учеников чувствовал там то же, что Лявон, ведь все они в большинстве дети разных подпанков, панских управляющих и сами лезут в господа. Были господа — учителя с женами, были именитые граждане города, вся черная сотня, и все разряженные, Чистые, холеные, богатые. И Лявон среди них — и с виду — как свой среди своих... И думал он тогда: «Вот я — пан, развлекаюсь тут с панами, позабыв про Темнолесье, а хоть бы и вспомнил про него, все равно не смог бы привести сюда своего отца-мужика, свою мать-мужичку с их простой речью, со всем тем, что у них ничуть не хуже здешнего, панского, но презираемо, недопустимо... О, пошли нам, судьба, нашу, свою жизнь, нашу, свою культуру, чтобы все мы свои в своем родном краю могли собираться здесь со своими обычаями, своими идеалами. Мы трудимся, мы испокон веков у себя дома, мы имеем право. Что общего у нас с этой стаей черного воронья, которая будто бы составляет мозговую часть Беларуси? Между Темнолесьем и этой стаей — вечная, непреодолимая бездна. Долой этих чертей, потому что здесь наше место!..» Кипел тогда Лявон бессильной враждой ко всем, кто здесь был. И даже сейчас, как вспомнил, навернулись слезы... Однако ж не годится плакать! Надо бороться, а не плакать! Лявон ощутил в себе твердую волю, отвагу, уверенность в своих способностях и силах. Он вынул из парты «Песни жальбы» Якуба Коласа, раскрыл общую тетрадь и на чистой странице, как раз посредине, написал крупными буквами, чтобы всегда иметь написанное перед глазами:
Адно мы добра ведаем:
Хоць вечна мы блукаемся,
А ўсё ж такі хоць некалі,
А праўды дачакаемся.
VIIІ
Тут обойдется без эпиграфа,
а можно было бы поставить такой:
«Сознание определяется бытием...»
И потекла она — обычная, повседневная, будничная жизнь... И в школе, и в городе, и в Темнолесье.
Ученики учились. Много времени отнимали у них лаборатории, но ученики любили там работать и с удовольствием делали и качественный, и количественный анализы и анализ почвы. Фон Зайонц пришел однажды в сильном подпитии, долго беседовал с ними на патриотические темы и ни с того ни с сего взял журнал и переправил все двойки на тройки с минусом. На лекциях ученики томились, а учителя были как сонные, хотя рождественские каникулы только что кончились. Ученики, к сожалению, особенно те, что жили на частных квартирах, пили водку, играли в карты. Потом начальство исключило одного за пьянство, y другого отобрали стипендию за карты — сам директор в одиннадцать часов поехал по квартирам и поймал его.