Шрифт:
(4.4.1958 г.)
3 апреля, вчера, провел весь день с управляющим треста «Магнитострой» Л. Г. Анкудиновым. Это было интересно. Мы посмотрели строительство аглофабрики, туннеля для отвода русла речки Башик (она мешает строительству коксохима) и слябинга. Потом я побывал на приеме его. (…) Как разнообразны люди! Анкудинов очень умен и спокоен, приветлив, нетороплив. Решения принимает безошибочно-правильные, разбирается в людях. (…)
(2-я половина 1958 г.)
"Забвение великих, коренных соображений из-за минутных интересов дня, погоня за минутным успехом и борьба из-за них без учета дальнейших последствий, принесение будущего движения в жертву настоящему" (особенности оппортунизма, указанные Энгельсом).
(2-я половина 1958 г.)
РАССКАЗ "ДВА ПРЕДСЕДАТЕЛЯ"
Дормаков, бывший председатель Петровского райисполкома Ярославской области, встречается с Бубновым, бывшим директором МТС. Оба теперь председатели колхозов соседних. Оба — замечательные, но больные и пожилые люди, чистые до самопожертвования. Подводят итоги соревнования и жалуются, что в колхозах обоих нет должной замены. Сессия райсовета. Совместная прогулка обоих председателей. Доброе и ревнивое отношение друг к другу.
(1959 г.)
МОЯ ЖИЗНЬ
Все, что я расскажу в этих автобиографических заметках, — прежде всего правда, хотя и не вся правда, но и ничего, кроме правды. Еще точнее будет сказать, что здесь — правда в том виде, как воспринимал ее я — т. е. определенный человек, имеющий данные ему границы опыта, разума и интуиции. Это относится к любой автобиографии, но я хочу это тем более оговорить, что почти вся жизнь моя казалась мне грезой, вся она проходила в некоем тумане, похожем на очень, правда, прозрачную, родильную плевру, которой я, казалось мне, был окутан. (Или, м. б., напротив — весь мир казался мне окутанным таким образом, а я находился как бы за прозрачной его гранью.) Затрудняюсь сказать, свойственно ли такое ощущение мне одному, или оно общий удел всех людей, или по меньшей мере людей, занимающихся художественным творчеством, или, наконец, людей, живших в тех условиях, в которых жил я. Не знаю. Но так или иначе, я ощущал все окружающее, как жгуче-любопытную, вязкую, не совсем реальную среду, в которой я временно действую и мыслю, а затем… что затем? В юности мне казалось самым ясным образом, что вскоре я прорву эту родильную плевру, и все станет подлинным, что вся прожитая жизнь — черновик, набросок к чему-то более высокому, совершенному и уже взаправдашнему. Теперь же, когда выяснилось, что черновик это или не черновик — но это и есть все, ты начинаешь с пристальным интересом изучать это все — не потому, что ты оцениваешь, смиряясь, свою жизнь выше, чем раньше, а потому, что она — единственная.
В этом и цель этих записок — изучение, осмысление собственной, плохо изученной ранее жизни. Могут ли такие записки вообще иметь цель? Могут ли они принести пользу? Я сомневаюсь в этом. Какую имели цель и принесли пользу "Поэзия и правда" Гете, «Исповедь» Руссо, «Признания» Гейне, "Былое и думы" Герцена, "История моего современника" Короленко? К тому же все эти произведения, написанные искусно и довольно искренне, — еще не искусство, а полуфабрикат искусства. (Эту мысль надо развить.)
Они были интересны потому, что интересны были нам их авторы, выражавшие свое время наиболее ярко, почему они и были для нас интересны. Самое реальное время, прошедшее и не оставившее по себе письменных памятников, становится нереальным, перестает существовать. В этом — высшая реальность литературы. Литература — это та иголочка, которая пишет на пленке волнистую линию, отражающую идущую рядом мелодию. Если эту иголочку на минуту снять, то музыка не прекратится, она останется той же реальностью, она будет существовать, звуковые волны разной длины будут по-прежнему вырастать и сокращаться, но на пленке окажется тихий пробел, и музыка канет в вечность, — в великую яму, подобную той, в которую канули бесчисленные времена, не имевшие письменности.
Более того — не только времена, но и пространства. Ибо страны или области, реально существующие на карте и по сие время, но записанные только в конституциях и законоположениях, а не в произведениях литературы, являются как бы не существовавшими для человечества. С этой точки зрения Древняя Греция — гораздо большая реальность, чем Греция современная; Донская область, описанная Шолоховым в его романе, в сто раз реальнее, чем не менее реальный и в сто раз больший по размерам Красноярский край, а Смоленская область, благодаря поэзии Твардовского, — в сто раз реальнее соседней с ней Калужской, хотя вообще-то эта последняя ничуть не хуже первой.
Так как нынешнее время необычайно осложнено потрясающим изобилием вещей и понятий — изобилием, не сравнимым ни с какой эпохой, то отражение этого времени становится для одного человека задачей непосильной. Золя еще недавно сумел — хуже или лучше — отразить в труде своей жизни Францию трех десятилетий, во всем многообразии стоявших перед ней проблем. Я тоже пытаюсь и буду пытаться это делать, но это необычайно трудно. Ведь мы, столь же сыновья, сколь и невольники своей исторической поры, лишены возможности оценить ее во всем ее многообразии, т. е. в связи с прошлым, так как оно быстро и безвозвратно ушло, и с будущим — так как оно никогда еще не было столь неясно. По сути дела самыми большими реалистами оказались авторы фантастических романов. Мне представляется, что мир наш живет в атмосфере романов Уэллса — писателя великого и не вполне оцененного. Но фантастическая пора, какую мы переживаем, перегружена таким обилием подробностей человеческого быта, переход в новую эру столь неравномерен в разных местностях и даже в соседних домах, что художник поневоле останавливается в отчаянии перед задачей отражения действительности. Помимо того действительность переходных эпох вовсе не желает быть объективно познанной и отраженной. Она сопротивляется объективному познанию, она не хочет и страшится его. Она диктует художнику свою волю быть прикрашенной и подлакированной. Она как бы пугается быть изображенной правдиво, не без оснований полагая, что увидит Вия с железными веками и встретится с его взглядом. Она боится частного и стремится к общему. Иначе говоря, она оказывается ярым противником искусства. Каждый художник, т. о., не может не быть в разладе с ней. Этот разлад не может не углубляться с каждым часом. Конфликт может кончиться только нравственной смертью художника, т. е. полным или частичным его отказом от своего максимума — либо его физической смертью.
Отказ от максимума равен отказу от искусства.
При этих условиях художник приходит к мысли об «исповеди», или, говоря на современный лад, к мысли об автобиографических заметках. Если разобраться в окружающем его бурно изменяющемся мире и отразить его так трудно, то не попробовать ли разобраться в своем маленьком мирке, чтобы, отразив его по мере сил, охватить и окружающее. Это — способ несовершенный, верно. Капля морская состоит из той же материи и мыслит так же, как и океан. Но требуется немало воображения, чтобы по этой капле воссоздать огромную толщу океана. Но поэт, может быть, не простая капля? Он надеется на это. И он идет на создание полуфабриката, не являющегося еще искусством, ради правды. Шекспир, Толстой, Данте, Пушкин — это искусство. Он отказывается от жадного стремления стать ими — ради правды. Он готов сойти на нет, стать удобрением для будущих Шекспиров и Толстых ради правды.