Шрифт:
Больше всего эмигранты рады привезенному им с родины черному хлебу…
Да, Брайтон — это частица родины! Здесь до сих пор сидят на кухнях и до сих пор генетическим полушепотом ведут задушевные разговоры о непорядках в России. Но здесь могут и помочь тебе, и понять тебя, как никогда не помогут и не поймут тебя улыбчивые американцы.
Брайтон — это уголок родины.
Однако всем эмигрантам ужасно хочется побывать на настоящей родине. Хочется показать своим прошлым друзьям, какими они стали. Чтобы все увидели их машины — длинные-предлинные, времен тех фильмов, которые по нескольку раз смотрели в юности. Чтобы все увидели их серьги, золотые-презолотые.
«…Ведь тебе теперь, любимый мой, лететь с одним крылом…»
Эмигрант — это человек с одним крылом. Огромным, размашистым, но одним.
Поэтому они и любят эту песню. Под нее они чувствуют свою роскошную неполноценность, богатое несовершенство, веселье несостоявшегося счастья…
Наши эмигранты в Америке напоминают ребенка, выросшего без отца при богато фарцующей маме!
Вован тоже наш человек…
— К сожалению, Миша, я не могу сегодня прийти к тебе на концерт. Я еще здесь плохо знаю тюремщиков… Не отпустят.
Вован потерял оба крыла, но сохранил главное — чувство настырного советского оптимизма.
— Ничего страшного… Подумаешь, сто лет! Мне обещали, если буду хорошо себя вести, скостить срок лет на пять, а то и на десять!
Я слышу в трубке, что его торопят.
— Мне пора, — говорит он. — Обедать зовут. У меня здесь особая кухня Ко мне здесь относятся с уважением.
Я понимаю, что, как и в детстве, он врет. Это его хромосомный набор. Наверняка он звонит из служебного помещения.
Я напоминаю ему, как он привел ко мне для извинения тех, кто меня избил. Голос Вовки сникает. Он вспомнил Ригу. А может быть, и накопленные на побег отца деньги. И хоть говорят, что в Америке тюрьмы комфортабельнее наших санаториев Четвертого управления… Все же это тюрьма. А доллары не фантики!
Бывают книги занимательные, но поверхностные. В прошлом веке такая литература называлась бульварной, то есть литературой, которую можно было легко читать на бульваре.
Если бы я не поехал к своему другу в Техас и не увидел неэмигрантской Америки, моя поездка превратилась бы в поверхностную. И стала похожа просто на бульварную занимательную литературу. Правда, Юрка тоже эмигрант, но он американец. Американец не по паспорту, а по профессии, по знанию языка, по друзьям.
Кто-то из древних сказал: «Национальность человека определяется языком, на котором он думает». Юрка думает уже по-английски. Хотя чувствует все еще по-русски.
Когда он встретил меня в хьюстонском аэропорту после 15 лет разлуки, первое, что сказал: «Ну, теперь я наговорюсь наконец-то по-русски!» И тут же начал несусветно ругаться матом. Причем с ошибками. Чувствовалось, что даже русский мат он стал переводить с английского. Хотя сам пыл и наслаждение от брани остались русскими и даже усилились. Одна из самых сильных ностальгий у наших эмигрантов — это ностальгия по русскому мату.
В Техасе его зовут Джордж, доктор Джордж. В России Юрка был кандидатом медицинских наук. Приехав в Америку, шесть лет снова учился на врача. Закончил резидентуру, получил разрешение на практику в Техасе и во Флориде. Открыл свой офис, купил компьютерную аппаратуру для диагностики, стал членом совета директоров трех госпиталей. В Америке врач — синоним слова «богатый». Но для меня, каким бы он ни был богатым, он всегда оставался Юркой.
Мы учились в одной школе, в Риге. Не проходило ни одного дня, чтобы мы не виделись. Любили Рижское взморье, волейбол и музыку. Юрка играл на рояле. Играл размашисто. Так породистые хозяйки полощут белье. Попросту говоря, он полоскал рояль, выводя на нем сразу все партии джазового оркестра. Я так и звал его в юности — «человек-оркестр».
Совершенно непонятно, почему он поступил в медицинский. Вероятно, подсказала интуиция, которая уже тогда начинала предчувствовать его техасское будущее. Он стал кандидатом медицинских наук, я — инженером Московского авиационного института. Мы по-прежнему продолжали любить Рижское взморье, музыку и волейбол.
Потом Юрка пропал почти на год. Позвонил неожиданно. Голос у него был нервный и прерывистый. Такой бывает только при некачественном кагэбэшном прослушивании на советских телефонах.
— Я тебе долго не звонил, потому что уезжаю. Не хотел подводить тебя. Все-таки ты у нас засекреченный. А мы с Верой подали заявление на отъезд, и вот пришел ответ. Если не хочешь, не приходи на проводы, я не обижусь. Я же все понимаю. У тебя могут быть потом неприятности.
Теперь я вспоминаю, как осуждал его в душе. Еще бы! Я руководил агитбригадой. Ездил летом на комсомольские ударные стройки. Ставил спектакли о великих этапах большого пути. Меня восхищали нефтяные вышки Самотлора с огненными факелами в ночи. Вдохновляли громыхающие грузовики «КамАЗ». Впечатляли отравляющие воздух трубы Магнитки и никуда не ведущая Байкало-Амурская магистраль. Впечатления от восхищений я вдохновенно переносил на спектакли, за что вскоре и был удостоен вместе с коллективом агитбригады премии Ленинского комсомола. Премию нам дали сразу после нашего выступления в Кремлевском Дворце съездов, лично перед товарищем Брежневым. Где лично я читал лично ему стихи под фонограмму с отрепетированными заранее аплодисментами. Аплодисменты заряжались и репетировались как раз теми комсомольскими работниками, которые лично потом и дали нам премию. На нашем представлении Политбюро в полном составе заснуло. Однако премию нам дали, так как о ней мы договорились еще до того, как они заснули.