Шрифт:
Он взбесился от злости, он клял и обругивал как умел себя, свое безволие, гнусность всего, что могло бы случиться… Он чувствовал себя страшно одиноким… И сник, отрезвел и, вернувшись в зал, надеясь еще увидеть там ее и Григория Ивановича и не увидев их, проклял ее со всей своей живой и оскорбленной страстью, поруганной этой сладострастной бабой, которая ушла теперь, наверное, с Григорием Ивановичем туда, куда звала его, с закружившейся головой мальчишку, который еще и целоваться-то как следует не научился. Было у него такое чувство, поганое и постыдное, словно его поманили пальцем, пообещали что-то, он подошел доверчиво, а получил щелчок по носу и усмешку.
Но он долго еще не уходил и терпеливо поджидал мать, которая пела с подругами сонным голосом русские песни с подголосками и которая тоже, казалось, чего-то ждала, и сам он тоже пел, желая лишь одного — увидеть ее и презрительно взглянуть ей в глаза. И еще хотелось ему у Григория этого Ивановича спросить с ехидцей: «А что, мол, яблоки-то, краденные с банкета, вкуснее покупных?» И чтоб обязательно слышала это Шурочка. Он-то хорошо знал, откуда эти яблоки! Да и все тут было чужое — закуски, вино, водка… Не допитое, не доеденное выпускниками московского института, которые устроили здесь прощальный банкет.
Саша мрачнел. Ему было совестно за мать. Он вспоминал отца, и ему хотелось плакать: у него даже горло заболело.
Он подошел к матери и грубо сказал:
— Я больше не могу тебя ждать.
Она покорно и, кажется, неохотно встала, распрощалась, целуясь со всеми и говоря: «Мне близко… Я тут…» — и пошла домой следом за сыном.
Небо совсем уже стало светлым, и оттого, что еще не всходило солнце, плоские облачка над крышей казались сизыми тучками, и были они четко окантованы огненными лентами, а небо светилось зеленью. Дома под этим небом тоже еще мрачнели сизостью и холодом, но уже под карнизами урчали и стонали проснувшиеся голуби и где-то в зеленом небе повизгивали первые стрижи.
Перед зимними холодами, когда уже закрылся до весны летний ресторан и мама стала торговать с лотка папиросами, умерла от аборта женщина, которая надолго осталась в памяти. Он так и не смог представить ее мертвой и холодной и старался не думать об этом известии, поразившем его.
А в парке до холодов играли на открытых эстрадах военные оркестры, и учителя танцев у микрофонов наставительными, плавными и крикливыми голосами учили людей танцевать падекатр, мазурку, падепатинер и падеграс…
Саша приходил в пожелтевший парк, к большой эстраде на земляной площадке, перед которой еще собиралась по вечерам огромная толпа. Она дымила табаком, гудела, смеялась… Встречались знакомые. «Здорово, Сашок!» — слышал он изредка и сам тоже здоровался, пожимая холодные или теплые, жесткие и нежные руки, усмехался, помалкивал, шутил и отшучивался с каждым по-разному…
Щекастый, похожий на карпа Вилька Левочкин привычно вытирал о пальто свою потную ладонь, а потом уже протягивал руку. Он был соседом и к тому же истеричным малым, говорил блатным, липким каким-то голоском и со времен войны уверял чуть ли не всерьез, что он племянник Рокоссовского… Все девушки в мире были настроены против него, некрасивого, шепелявящего болтуна, и только на пару с Сашей Николотовым у Вильки порой что-то получалось. И Саша его терпел при себе, как король своего шута… Все новые знакомства начинал Вилька, а девушку выбирал себе Саша. Это его устраивало: он не умел сам подойти к девушкам, если они даже очень нравились ему.
Жизнь протекала веселая и несерьезная, и мать частенько в сердцах попрекала его за бездумность, вспоминая отца, неоконченный Горный институт, в который он с трудом поступил и из которого его взяли на фронт, чтобы он вскоре упал смертельно раненным в снег, не увидев, быть может, ни одного фашиста. Было всегда обидно за отца и нескончаемо жалко его. Саша вспоминал его смутно. Помнил, как в первые дни войны рыл он щели во дворе и какие вспухшие и горячие были у отца ладони. Помнил, как отец его вел куда-то, ухватив за руку, и как он по дороге машинально ковырял своим пальцем подсыхающую мозоль на отцовской ладони…
«Перестань, — сказал отец удивленно. — Мне ведь больно».
И больше ничего не мог о нем вспомнить. Словно и не было никогда ничего другого.
И когда мать напоминала об отцовском институте, странно было подумать, что он ушел на фронт студентом.
— Я в военное, — отвечал он матери. — В артиллерийское…
Это обижало мать, словно сын нарочно хотел разозлить ее, и случалось, она плакала, запрещая и думать об этом.
А его тревожили торпедные катера, которые однажды в День Военно-Морского Флота пришвартовались к гранитным набережным Москвы-реки и которые неслись потом на белых крыльях пенных волн под Крымским мостом, пуская за собой, как в бою, дымовые завесы.
Увлекали самолеты, скорости… Лихие козырьки спецов, их узенькие погончики, черный бархат околышей…
Однажды в лесу, собирая грибы, он наткнулся на останки разбившегося военного самолета. Он с жутью в сердце забрался в искореженную кабину с развороченной, дырявой приборной доской, ему стало вдруг трудно представить себя в этой тесной кабине перед зеленым фосфором приборов, летящим с небывалой скоростью, на великой высоте, хотя всегда и легко и приятно было представлять себя в такой вот кабине. Он как нечто живое пожалел этот серый дюралевый остов, заросший иван-чаем, как зарастают старые пни… А в деревне он узнал, что это был наш, подожженный немцами самолет и что летчики спаслись, посадив горящий штурмовик на лес… Там был заболоченный, хрупкий лес, и эта хрупкость мертвых деревьев спасла летчиков.